Материалы сайта
Это интересно
Тургенев И.С. - Ася
I
Мне было тогда лет двадцать пять, - начал Н.Н., дела давно минувших дней, как видите. Я только что вырвался на волю и уехал за границу, не для того, чтобы "окончить мое воспитание", как говаривалось тогда, а просто мне захотелось посмотреть на мир божий. Я был здоров, молод, весел, деньги у меня не переводились, заботы еще не успели завестись - я жил без оглядки, делал, что хотел, процветал, одним словом. Мне тогда и в голову не приходило, что человек не растение и процветать ему долго нельзя. Молодость ест пряники золоченые, да и думает, что это-то и есть хлеб насущный; а придет время - и хлебца напросишься. Но толковать об этом не для чего.
Я путешествовал без всякой цели, без плана; останавливался везде, где мне нравилось, и отправлялся тотчас далее, как только чувствовал желание видеть новые лица - именно лица. Меня занимали исключительно одни люди; я ненавидел любопытные памятники, замечательные собрания, один вид лонлакея возбуждал во мне ощущение тоски и злобы; я чуть с ума не сошел в дрезденском "Грюне Гевелбе". Природа действовала на меня чрезвычайно, но я не любил так называемых ее красот, необыкновенных гор, утесов, водопадов; я не любил, чтобы она навязывалась мне, чтобы она мне мешала. Зато лица, живые человеческие лица - речи людей, их движения, смех - вот без чего я обойтись не мог. В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти туда, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, как эти другие кричат. Меня забавляло наблюдать людей... да я даже не наблюдал их - я их рассматривал с каким-то радостным и ненасытным любопытством. Но я опять сбиваюсь в сторону.
Итак, лет двадцать тому назад я жил в немецком небольшом городке З., на левом берегу Рейна. Я искал уединения: я только что был поражен в сердце одной молодой вдовой, с которой познакомился на водах. Она была очень хороша собой и умна, кокетничала со всеми - и со мною, грешным, - сперва даже поощряла меня, а потом жестоко меня уязвила, пожертвовав мною одному краснощекому баварскому лейтенанту. Признаться сказать, рана моего сердца не очень была глубока; но я почел долгом предаться на некоторое время печали и одиночеству - чем молодость не тешится! - и поселился в З.
Городок этот мне понравился своим местоположением у подошвы двух высоких холмов, своими дряхлыми стенами и башнями, вековыми липами, крутым мостом над светлой речкой, впадавшей в Рейн, - а главное, своим хорошим вином. По его узким улицам гуляли вечером, тотчас после захождения солнца (дело было в июне), прехорошенькие белокурые немочки и, встретясь с иностранцем, произносили приятным голоском: "Guten Abend!" (1) - а некоторые из них не уходили даже и тогда, когда луна поднималась из-за острых крыш стареньких домов и мелкие каменья мостовой четко рисовались в ее неподвижных лучах Я любил бродить тогда по городу; луна казалось, пристально глядела на него с чистого неба; и город чувствовал этот взгляд и стоял чутко и мирно, весь облитый ее светом, этим безмятежным и в то же время тихо душу волнующим светом. Петух на высокой готической колокольне блестел бледным золотом; таким же золотом переливались струйки по черному глянцу речки; тоненькие свечки (немец бережлив!) скромно теплились в узких окнах под грифельными кровлями; виноградные лозы таинственно высовывали свои завитые усики из-за каменных оград; что-то пробегало в тени около старинного колодца на трехугольной площади, внезапно раздавался сонливый свисток ночного сторожа, добродушная собака ворчала вполголоса, а воздух так и ластился к лицу, и липы пахли так сладко, что грудь поневоле все глубже и глубже дышала, и слово "Гретхен" - не то восклицание, не то вопрос - так и просилось на уста.
Городок З. лежит в двух верстах от Рейна. Я часто ходил смотреть на величавую реку и, не без некоторого напряжения мечтая о коварной вдове, просиживал долгие часы на каменной скамье под одиноким огромным ясенем. Маленькая статуя мадонны с почти детским лицом и красным сердцем на груди, пронзенным мечами, печально выглядывала из его ветвей. На противоположном берегу находился городок Л., немного побольше того, в котором я поселился. Однажды вечером я сидел на своей любимой скамье и глядел то на реку, то на небо, то на виноградники. Передо мной белоголовые мальчишки карабкались по бокам лодки, вытащенной на берег и опрокинутой насмоленным брюхом кверху. Кораблики тихо бежали на слабо надувшихся парусах; зеленоватые волны скользили мимо, чуть-чуть вспухая и урча. Вдруг донеслись до меня звуки музыки; я прислушался. В городе Л. играли вальс; контрабас гудел отрывисто, скрипка неясно заливалась, флейта свистала бойко.
- Что это? - спросил я у подошедшего ко мне старика в плисовом жилете, синих чулках и башмаках с пряжками.
- Это, - отвечал он мне, предварительно передвинув мундштук своей трубки из одного угла губ в другой, - студенты приехали из Б. на коммерш.
"А посмотрю-ка я на этот коммерш, - подумал я, - кстати же, я в Л. не бывал". Я отыскал перевозчика и отправился на другую сторону.
II
Может быть, не всякий знает, что такое коммерш. Это особенного рода торжественный пир, на который сходятся студенты одной земли или братства (Landsmannschaft). Почти все участники в коммерше носят издавна установленный костюм немецких студентов: венгерки, большие сапоги и маленькие шапочки с околышами известных цветов. Собираются студенты обыкновенно к обеду под председательством сениора, то есть старшины, - и пируют до утра, пьют, поют песни, Landesvater, Gaudeamus, курят, бранят филистеров (2); иногда они нанимают оркестр.
Такой точно коммерш происходил в г.Л. перед небольшой гостиницей под вывескою Солнца, в саду, выходившем на улицу. Над самой гостиницей и над садом веяли флаги; студенты сидели за столами под обстриженными липками; огромный бульдог лежал под одним из столов; в стороне, в беседке из плюща, помещались музыканты и усердно играли, то и дело подкрепляя себя пивом. На улице, перед низкой оградой сада, собралось довольно много народа: добрые граждане Л. не хотели пропустить случая поглазеть на заезжих гостей. Я тоже вмешался в толпу зрителей. Мне было весело смотреть на лица студентов; их объятия, восклицания, невинное кокетничанье молодости, горящие взгляды, смех без причины - лучший смех на свете - все это радостное кипение жизни юной, свежей, этот порыв вперед - куда бы то ни было, лишь бы вперед, - это добродушное раздолье меня трогало и поджигало. "Уж не пойти ли к ним?" - спрашивал я себя...
- Ася, довольно тебе? - вдруг произнес за мной мужской голос по-русски
- Подождем еще, - ответил другой, женский голос на том же языке.
Я быстро обернулся... Взор мой упал на красивого молодого человека в фуражке и широкой куртке; он держал под руку девушку невысокого роста, в соломенной шляпе, закрывавшей всю верхнюю часть ее лица.
- Вы русские? - сорвалось у меня невольно с языка.
Молодой человек улыбнулся и промолвил:
- Да, русские.
- Я никак не ожидал... в таком захолустье, - начал было я.
- И мы не ожидали, - перебил он меня, - что ж? тем лучше. Позвольте рекомендоваться: меня зовут Гагиным, а вот это моя... - он запнулся на мгновение, - моя сестра. А ваше имя позвольте узнать?
Я назвал себя, и мы разговорились. Я узнал, что Гагин, путешествуя, так же как и я, для своего удовольствия, неделю тому назад заехал в городок Л., да и застрял в нем. Правду сказать, я неохотно знакомился с русскими за границей. Я их узнавал даже издали по их походке, покрою платья, а главное, по выраженью их лица. Самодовольное и презрительное, часто повелительное, оно вдруг сменялось выражением осторожности и робости... Человек внезапно настораживался весь, глаз беспокойно бегал... "Батюшки мои! не соврал ли я, не смеются ли надо мною", - казалось, говорил этот уторопленный взгляд... Проходило мгновенье -- и снова восстановлялось величие физиономии, изредка чередуясь с ту пым недоуменьем. Да, я избегал русских, но Гагин мне понравился тотчас. Есть на свете такие счастливые лица: глядеть на них всякому любо, точно они греют вас или гладят. У Гагина было именно такое лицо, милое, ласковое, с большими мягкими глазами и мягкими курчавыми волосами. Говорил он так, что даже не видя его лица, вы по одному звуку его голоса чувствовали, что он улыбается.
Девушка, которую он назвал своей сестрой, с первого взгляда показалась мне очень миловидной. Было что-то свое, особенное, в складе ее смугловатого, круглого лица, с небольшим тонким носом, почти детскими щечками и черными, светлыми глазами. Она была грациозно сложена, но как будто не вполне еще развита. Она нисколько не походила на своего брата.
- Хотите вы зайти к нам? - сказал мне Гагин, - кажется, довольно мы насмотрелись на немцев. Ася, пойдем домой?
Девушка утвердительно кивнула головой.
- Мы живем за городом, - продолжал Гагин, - в винограднике, в одиноком домишке, высоко. У нас славно, посмотрите. Хозяйка обещала приготовить нам кислого молока. Теперь же скоро стемнеет, и вам лучше будет переезжать Рейн при луне.
Мы отправились. Через низкие ворота города (старинная стена из булыжника окружала его со всех сторон, даже бойницы не все еще обрушились) мы вышли в поле и, пройдя шагов сто вдоль каменной ограды, остановились перед узенькой калиткой. Гагин отворил ее и повел нас в гору по крутой тропинке. С обеих сторон, на уступах, рос виноград; солнце только что село, и алый тонкий свет лежал на зеленых лозах, на высоких тычинках, на сухой земле, усыпанной сплошь крупным и мелким плитняком, и на белой стене небольшого домика, с косыми черными перекладинами и четырьмя светлыми окошками, стоявшего на самом верху горы, по которой мы взбирались.
- Вот и наше жилище! - воскликнул Гагин, как только мы стали приближаться к домику, - а вот и хозяйка несет молоко. Guten Abend, Madame!.. (3) Мы сейчас примемся за еду; но прежде, - прибавил он, - оглянитесь... каков вид?
Вид был, точно, чудесный. Рейн лежал перед нами весь серебряный, между зелеными берегами; в одном месте он горел багряным золотом заката. Приютившийся к берегу городок показывал все свои дома и улицы; широко разбегались холмы и поля. Внизу было хорошо, но наверху еще лучше: меня особенно поразил чистота и глубина неба, сияющая прозрачность воздуха. Свежий и легкий, он тихо колыхался и перекатывался волнами, словно и ему было раздольнее на высоте.
- Отличную вы выбрали квартиру, - промолвил я.
- Это Ася ее нашла, - отвечал Гагин. - Ну-ка, Ася, - продолжал он, - распоряжайся. Вели все сюда подать. Мы станем ужинать на воздухе. Тут музыка слышнее. Заметили ли вы, - прибавил он, обратясь ко мне, - вблизи иной вальс никуда не годится - пошлые, грубые звуки, - а в отдаленье, - чудо! так и шевелит в вас все романтические струны.
Ася (собственное имя ее было Анна, но Гагин называл ее Асей, и уж вы позвольте мне ее так называть) - Ася отправилась в дом и скоро вернулась вместе с хозяйкой. Они вдвоем несли большой поднос с горшком молока, тарелками, ложками, сахаром, ягодами, хлебом. Мы уселись и принялись за ужин. Ася сняла шляпу; ее черные волосы, остриженные и причесанные, как у мальчика, падали крупными завитками на шею и уши. Сначала она дичилась меня; но Гагин сказал ей:
- Ася, полно ежиться! он не кусается.
Она улыбнулась и немного спустя уже сама заговаривала со мной. Я не видел существа более подвижного. Ни одно мгновение она не сидела смирно; вставала, убегала в дом и прибегала снова, напевала вполголоса, часто смеялась, и престранным образом: казалось, она смеялась не тому, что слышала, а разным мыслям, приходившим ей в голову. Ее большие глаза глядели прямо, светло, смело, но иногда веки ее слегка щурились, и тогда взор ее внезапно становился глубок и нежен.
Мы проболтали часа два. День давно погас, и вечер, сперва весь огнистый, потом ясный и алый, потом бледный и смутный, тихо таял и переливался в ночь, а беседа наша все продолжалась, мирная и кроткая, как воздух, окружавший нас. Гагин велел принести бутылку рейнвейна; мы ее роспили не спеша. Музыка по-прежнему долетала до нас, звуки ее казались слаще и нежнее; огни зажглись в городе и над рекою. Ася вдруг опустила голову, так что кудри ей на глаза упали, замолкла и вздохнула, а потом сказала нам, что хочет спать, и ушла в дом; однако я видел, как она, не зажигая свечи, долго стояла за нераскрытым окном. Наконец, луна встала и заиграла по Рейну; все осветилось, потемнело, изменилось, даже вино в наших граненых стаканах заблестело таинственным блеском. Ветер упал, точно крылья сложил, и замер; ночным, душистым теплом повеяло от земли.
- Пора! - воскликнул я, - а то, пожалуй, перевозчика не сыщешь.
- Пора, - повторил Гагин.
Мы пошли вниз по тропинке. Камни вдруг посыпались за нами: это Ася нас догоняла.
- Ты разве не спишь? - спросил ее брат, но она, не ответив ему ни слова, пробежала мимо.
Последние умирающие плошки, зажженные студентами в саду гостиницы, освещали снизу листья деревьев, что придавало им праздничный и фантастический вид. Мы нашли Асю у берега: она разговаривала с перевозчиком. Я прыгнул в лодку и простился с новыми моими друзьями. Гагин обещал навестить меня следующий день; я пожал его руку и протянул свою Асе; но она только посмотрела на меня и покачала головой. Лодка отчалила и понеслась по быстрой реке. Перевозчик, бодрый старик, с напряжением погружал весла в темную воду.
- Вы в лунный столб въехали, вы его разбили, - закричала мне Ася.
Я опустил глаза; вокруг лодки, чернея, колыхались волны.
- Прощайте! - раздался опять ее голос.
- До завтра, - проговорил за нею Гагин.
Лодка причалила. Я вышел и оглянулся. Никого уж не было видно на противоположном берегу. Лунный столб опять тянулся золотым мостом через всю реку. Словно на прощание примчались звуки старинного лансеровского вальса. Гагин был прав: я почувствовал, что все струны моего сердца задрожали в ответ на те заискивающие напевы. Я отправился домой через потемневшие поля, медленно вдыхая пахучий воздух, и пришел в свою комнату весь разнеженный сладостным томлением беспредметных и бесконечных ожиданий.
Я чувствовал себя счастливым... Но отчего я был счастлив? Я ничего не желал, я ни о чем не думал... Я был счастлив.
Чуть не смеясь от избытка приятных и игривых чувств, я нырнул в постель и уже закрыл было глаза, как вдруг мне пришло на ум, что в течение вечера я ни разу не вспомнил о моей жестокой красавице... "Что же это значит? - спросил я самого себя. - Разве я не влюблен?" Но, задав себе этот вопрос, я, кажется, немедленно заснул, как дитя в колыбели.
III
На другое утро (я уже проснулся, но еще не вставал) стук палки раздался у меня под окном, и голос, который я тотчас признал за голос Гагина, запел:
Ты спишь ли? Гитарой
Тебя разбужу...
Я поспешил отворить ему дверь.
- Здравствуйте, - сказал Гагин, входя, - я вас раненько потревожил, на посмотрите, какое утро. Свежесть, роса, жаворонки поют...
Со своими курчавыми блестящими волосами, открытой шеей и розовыми щеками он сам был свеж, как утро.
Я оделся; мы вышли в садик, сели на лавочку, велели подать себе кофе и принялись беседовать. Гагин рассказал мне свои планы на будущее: владея порядочным состоянием и ни от кого не завися, он хотел посвятить себя живописи и только сожалел о том, что поздно хватился за ум и много времени потратил по-пустому; я также упомянул о моих предположениях, да, кстати, поведал ему тайну моей несчастной любви. Он выслушал меня со снисхождением, но, сколько я мог заметить, сильного сочувствия к моей страсти я в нем не возбудил. Вздохнувши вслед за мной два раза из вежливости, Гагин предложил мне пойти к нему посмотреть его этюды. Я тотчас согласился.
Мы не застали Асю. Она, по словам хозяйки, отправилась на "развалину". Верстах в двух от города Л. находились остатки феодального замка. Гагин раскрыл мне все свои картоны. В них было много жизни и правды, что-то свободное и широкое; но ни один из них не был окончен, и рисунок показался мне небрежен и неверен. Я откровенно высказал ему мое мнение.
- Да, да, - подхватил он со вздохом, - вы правы; все это очень плохо и незрело, что делать! Не учился я как следует, да и проклятая славянская распущенность берет свое. Пока мечтаешь о работе, так и паришь орлом; землю, кажется, сдвинул бы с места - а в исполнении тотчас слабеешь и устаешь.
Я начал было ободрять его, но он махнул рукой и, собравши картоны в охапку, бросил их на диван.
- Коли хватит терпенья, из меня выйдет что-нибудь, - промолвил он сквозь зубы, - не хватит, останусь недорослем (4) из дворян. Пойдемте-ка лучше Асю отыскивать, - сказал он.
Мы пошли.
IV
Дорога к развалине вилась по скату узкой лесистой долины; на дне ее бежал ручей и шумно прядал через камни, как бы торопясь слиться с великой рекой, спокойно сиявшей за темной гранью круто рассеченных горных гребней. Гагин обратил мое внимание на некоторые счастливо освещенные места; в словах его слышался если не живописец, то уже наверное художник. Скоро показалась развалина. На самой вершине голой скалы возвышалась четырехугольная башня, вся черная, еще крепкая, но словно разрубленная продольной трещиной. Мшистые стены примыкали к башне; кое-где лепился плющ; искривленные деревца свешивались с седых бойниц и рухнувших сводов. Каменистая тропинка вела к уцелевшим воротам. Мы уже подходили к ним, как вдруг впереди нас мелькнула женская фигура, быстро перебежала по груде обломков и уселась на уступе стены, прямо над пропастью.
- А ведь это Ася! - воскликнул Гагин, - экая сумасшедшая!
Мы вошли в ворота и очутились на небольшом дворике, до половины заросшем дикими яблонями и крапивой. На уступе сидела, точно, Ася. Она повернулась к нам лицом и засмеялась, но не тронулась с места. Гагин погрозил ей пальцем, а я громко упрекнул ее в неосторожности.
- Полноте, - сказал мне шепотом Гагин, - не дразните ее; вы ее не знаете: она, пожалуй, еще на башню взберется. А вот вы лучше подивитесь смышлености местных жителей.
Я оглянулся. В уголке, приютившись в крошечном деревянном балаганчике, старушка вязала чулок и косилась на нас через очки. Она продавала туристам пиво, пряники и зельтерскую воду. Мы уместились на лавочке и принялись пить из тяжелых оловянных кружек довольно холодное пиво. Ася продолжала сидеть неподвижно, подобрав под себя ноги и закутавшись кисейным шарфом; стройный облик ее отчетливо и красиво рисовался на ясном небе; но я с неприязненным чувством посматривал на нее. Уже накануне заметил я в ней что-то напряженное, не совсем естественное... "Она хочет удивить нас, - думал я, - к чему это? Что за детская выходка?" Словно угадавши мои мысли, она вдруг бросила на меня быстрый и пронзительный взгляд, засмеялась опять, в два прыжка соскочила со стены и, подойдя к старушке, попросила у ней стакан воды.
- Ты думаешь, я хочу пить? - промолвила она, обращаясь к брату, - нет; тут есть цветы на стенах, которые непременно полить надо.
Гагин ничего не ответил ей; а она, с стаканом в руке, пустилась карабкаться о развалинам, изредка останавливаясь, наклоняясь и с забавной важностью роняя несколько капель воды, ярко блестевших на солнце. Ее движения были очень милы, но мне по-прежнему было досадно на нее, хотя я невольно любовался ее легкостью и ловкостью. На одном опасном месте она нарочно вскрикнула и потом захохотала... Мне стало еще досаднее.
- Да она как коза лазит, - пробормотала себе под нос старушка, оторвавшись на мгновенье от своего чулка.
Наконец, Ася опорожнила весь свой стакан и, шаловливо покачиваясь, возвратилась к нам. Странная усмешка слегка подергивала ее брови, ноздри и губы; полудерзко, полувесело щурились темные глаза.
"Вы находите мое поведение неприличным, - казалось, говорило ее лицо - все равно: я знаю, вы мной любуетесь".
- Искусно, Ася, искусно, - промолвил Гагин вполголоса.
Она вдруг как будто застыдилась, опустила свои длинные ресницы и скромно подсела к нам, как виноватая. Я тут в первый раз хорошенько рассмотрел ее лицо, самое изменчивое лицо, какое я только видел. Несколько мгновений спустя оно уже все побледнело и приняло сосредоточенное, почти печальное выражение; самые черты ее мне показались больше, строже, проще. Она вся затихла. Мы обошли развалину кругом (Ася шла за нами следом) и полюбовались видами. Между тем час обеда приближался. Расплачиваясь со старушкой, Гагин спросил еще кружку пива и, обернувшись ко мне, воскликнул с лукавой ужимкой:
- За здоровье дамы вашего сердца!
- А разве у него, - разве у вас есть такая дама? - спросила вдруг Ася.
- Да у кого же ее нет? - возразил Гагин.
Ася задумалась на мгновение; ее лицо опять изменилось, опять появилась на нем вызывающая, почти дерзкая усмешка.
На возвратном пути она пуще хохотала и шалила. Она сломала длинную ветку, положила ее к себе на плечо, как ружье, повязала себе голову шарфом. Помнится, нам встретилась многочисленная семья белокурых и чопорных (5) англичанах; все они, словно по команде, с холодным изумлением проводили Асю своими стеклянными глазами, а она, как бы им назло, громко запела. Воротясь домой, она тотчас ушла к себе в комнату и появилась только к самому обеду, одетая в лучшее свое платье, тщательно причесанная, перетянутая и в перчатках. За столом она держалась очень чинно, почти чопорно, едва отведывала кушанья и пила воду из рюмки. Ей явно хотелось разыграть передо мною новую роль - роль приличной и благовоспитанной барышни. Гагин не мешал ей: заметно было, что он привык потакать ей во всем. Он только по временам добродушно взглядывал на меня и слегка пожимал плечом, как бы желая сказать: "Она ребенок; будьте снисходительны". Как только кончился обед, Ася встала и, надевая шляпу, спросила Гагина: можно ли ей пойти к фрау Луизе?
- Давно ли ты стала спрашиваться? - отвечал он со своей неизменной, на этот раз несколько смущенной улыбкой, - разве тебе скучно с нами?
- Нет, но я вчера еще обещала фрау Луизе побывать у нее; притом же я думала, что вам будет лучше вдвоем: господин Н. (она указала на меня) что-нибудь еще тебе расскажет.
Она ушла.
- Фрау Луизе, - сказал Гагин, стараясь избегать моего взора, - вдова бывшего здешнего бургомистра, добрая, впрочем пустая старушка. Она очень полюбила Асю. У Аси страсть знакомиться с людьми круга низшего: я заметил: причиною этому всегда бывает гордость. Она у меня очень избалована, как видите, - прибавил он, помолчав немного, - да что прикажете делать? Взыскивать я ни с кого не умею, а с нее и подавно. Я обязан быть снисходительным с нею.
Я промолчал. Гагин переменил разговор. Чем больше я узнавал его, тем сильнее я к нему привязывался. Я скоро его понял. Это была прямо русская душа, правдивая, честная, простая, но, к сожалению, немного вялая, без цепкости и внутреннего жара. Молодость не кипела в нем ключом; она светилась тихим светом. Он был очень мил и умен, но я не мог себе представить, что с ним станется, как только он возмужает. Быть художником... Без горького, постоянного труда не бывает художников... а трудиться, думал я, глядя на его мягкие черты, слушая его неспешную речь - нет! трудиться ты не будешь, сдаться ты не сумеешь. Но не полюбить его не было возможности: сердце так и влеклось к нему. Часа четыре провели мы вдвоем, то сидя на диване, то медленно расхаживая перед домом; и в эти четыре часа сошлись окончательно.
Солнце село, и мне уже пора было идти домой. Ася все еще не возвращалась.
- Экая она у меня вольница! - промолвил Гагин. - Хотите, я пойду провожать вас? Мы по пути завернем к фрау Луизе; я спрошу, там ли она? Крюк не велик.
Мы спустились в город и, свернувши в узкий, кривой переулочек, остановились перед домом в два окна шириною и вышиною в четыре этажа. Второй этаж выступал на улицу больше п ервого, третий и четвертый еще больше второго; весь дом с своей ветхой резьбой, двумя толстыми внизу, острой черепичной кровлей и протянутым в виде клюва воротом на чердаке казался огромной, сгорбленной птицей.
- Ася! - крикнул Гагин, - ты здесь?
Освещенное окно в третьем этаже стукнуло и открылось, и мы увидали темную головку Аси. Из-за нее выглядывало беззубое и подслеповатое лицо старой немки.
- Я здесь, - проговорила Ася, кокетливо опершись локтями на оконницу, - мне здесь хорошо. На тебе, возьми, - прибавила она, бросая Гагину ветку гераниума, - вообрази, что я дама твоего сердца.
Фрау Луизе засмеялась.
- Н. уходит, - ответил Гагин, - он хочет с тобой проститься.
- Будто? - промолвила Ася, - в таком случае дай ему мою ветку, а я сейчас вернусь.
Она захлопнула окно и, кажется, поцеловала фрау Луизе. Гагин протянул мне молча ветку. Я молча положил ее в карман, дошел до перевоза и перебрался на другую сторону.
Помнится, я шел домой, ни о чем не размышляя, но с странной тяжестью на сердце, как вдруг меня поразил сильный, знакомый, но в Германии редкий запах. Я остановился и увидал возле дороги небольшую грядку конопли. Ее степной запах мгновенно напомнил мне родину и возбудил в душе страстную тоску по ней. Мне захотелось дышать русским воздухом, ходить по русской земле. "Что я здесь делаю, зачем таскаюсь в чужой стороне, между чужими?" - воскликнул я, и мертвенная тяжесть, которую я ощущал на сердце, разрешилась внезапно в горькое и жгучее волнение. Я пришел домой совсем в другом настроении духа, чем накануне. Я чувствовал себя почти рассерженным и долго не мог успокоиться. Непонятная мне самому досада меня разбирала. Наконец, я сел, и, вспомнив о своей коварной вдове, (официальным воспоминанием обо этой даме заключался каждый мой день), достал одну из ее записок. Но я даже не раскрыл ее; мысли мои тотчас приняли иное направление. Я начал думать... думать об Асе. Мне пришло в голову, что Гагин в течение разговора намекнул мне на какие-то затруднения, препятствующие его возвращению в Россию... "Полно, сестра ли она его?" - произнес я громко.
Я разделся, лег и старался заснуть; но час спустя я опять сидел в постели, облокотившись локтем на подушку, и снова думал об этой "капризной девочке с натянутым смехом...". "Она сложена, как маленькая рафаэлевская Галатея в Фарнезине, - шептал я, - да; и она ему не сестра..."
А записка вдовы преспокойно лежала на полу, белея в лучах луны.
V
На следующее утро опять я пошел в Л. Я уверял себя, что мне хочется повидаться с Гагиным, но втайне я хотел посмотреть, что станет делать Ася, так ли она будет "чудить", как накануне. Я застал обоих в гостиной, и странное дело! - оттого ли, что я ночью и утром много размышлял о России, - Ася показалась мне совершенно русской девушкой, простою девушкой, чуть не горничной. На ней было старенькое платьице, волосы она зачесала за уши и сидела, не шевелясь, у окна да шила в пяльцах, скромно, тихо, точно она век свой ничем другим не занималась. Она почти ничего не говорила, спокойно посматривала на свою работу, и черты ее приняли такое незначительное, будничное выражение, что мне невольно вспомнились наши доморощенные Кати и Маши. Для довершения сходства она принялась напевать вполголоса "Матушку, голубушку" (6). Я глядел на ее желтоватое, угасшее личико, вспоминал о вчерашних мечтаниях, и жаль мне было чего-то. Погода была чудесная. Гагин объявил нам, что пойдет сегодня рисовать этюд с натуры: я спросил его, позволит ли он мне провожать его, не помешаю ли я ему?
- Напротив, - возразил он, - вы мне можете хороший совет дать.
Он надел круглую шляпу a la Van Dyck (7), блузу, взял картон под мышку и отправился; я поплелся вслед за ним. Ася осталась дома. Гагин, уходя, попросил ее позаботиться о том, чтобы суп был не слишком жидок: Ася обещалась побывать на кухне. Гагин добрался до знакомой уже мне долины, присел на камень и начал срисовывать старый дуплистый дуб с раскидистыми сучьями. Я лег на траву и достал книжку; но я двух страниц не прочел, а он только бумагу измарал; мы все больше рассуждали, и, сколько я могу судить, довольно умно и тонко рассуждали о том, как именно должно работать, чего следует избегать, чего придерживаться и какое собственно значение художника в наш век. Гагин, наконец, решил, что он "сегодня не в ударе", лег рядом со мной, и уж тут свободно потекли молодые наши речи, то горячие, то задумчивые, то восторженные, но почти всегда неясные речи, в которых так охотно разливается русский человек. Наболтавшись досыта и наполнившись чувством удовлетворения, словно мы что-то сделали, успели в чем-то, вернулись мы домой. Я нашел Асю точно такою же, какою я ее оставил; как я ни старался наблюдать за нею - ни тени кокетства, ни признака намеренно принятой роли я в ней не заметил; на этот раз не было возможности упрекнуть ее в неестественности.
- А-га! - говорил Гагин, - пост и покаяние на себя наложила.
К вечеру она несколько раз непритворно зевнула и рано ушла к себе. Я сам скоро простился с Гагиным, и, возвратившись домой, не мечтал уже ни о чем: этот день прошел в трезвых ощущениях. Помнится, однако, ложась спать, я невольно промолвил вслух:
- Что за хамелеон эта девушка! - и, подумав немного, прибавил: - А все-таки она ему не сестра.
VI
Прошли целые две недели. Я каждый день посещал Гагиных. Ася словно избегала меня, но уже не позволяла себе ни одной из тех шалостей, которые так удивили меня в первые два дня нашего знакомства. Она казалась втайне огорченной или смущенной; она и смеялась меньше. Я с любопытством наблюдал за ней.
Она довольно хорошо говорила по-французски и по-немецки; но по всему было заметно, что она с детства не была в женских руках и получила воспитание странное, необычное, не имевшее ничего общего с воспитанием самого Гагина. От него, несмотря на его шляпу a la Van Dyck и блузу, так и веяло мягким, полуизнеженным, великорусским дворянином, а она не походила на барышню; во всех ее движениях было что-то неспокойное: этот дичок недавно был привит, это вино еще бродило. По природе стыдливая и робкая, она досадовала на свою застенчивость и с досады насильственно старалась быть развязной и смелой, что ей не всегда удавалось. Я несколько раз заговаривал с ней об ее жизни в России, о ее прошедшем: она неохотно отвечала на мои расспросы; я узнал, однако, что до отъезда за границу она долго жила в деревне. Я застал ее раз за книгой, одну. Опершись головой на обе руки и запустив пальцы глубоко в волосы, она пожирала глазами строки.
- Браво! - сказал я, подойдя к ней, - как вы прилежны!
Она подняла голову, важно и строго посмотрела на меня.
- Вы думаете, что я только смеяться умею, - промолвила она и хотела удалиться...
Я взглянул на заглавие книги: это был какой-то французский роман.
- Однако я ваш выбор похвалить не могу, - заметил я.
- Что же читать! - воскликнула она, и, бросив книгу на стол, прибавила: - Так лучше пойду дурачиться, - и побежала в сад.
В тот же день, вечером, я читал Гагину "Германа и Доротею" (8). Ася сперва все только шныряла мимо нас, потом вдруг остановилась, приникла ухом, тихонько подсела ко мне и прослушала чтение до конца. На следующий день я опять не узнал ее, пока не догадался, что ей вдруг вошло в голову: быть домовитой и степенной, как Доротея. Словом, она являлась мне полузагадочным существом. Самолюбивая до крайности, она привлекала меня, даже когда я сердился на нее. В одном только я более и более убеждался, а именно в том, что она не сестра Гагина. Он общался с нею не по-братски: слишком ласково, слишком снисходительно и в то же время несколько принужденно.
Странный случай, по-видимому, подтвердил мои подозрения.
Однажды вечером, подходя к винограднику, где жили Гагины, я нашел калитку запертою. Не долго думавши добрался я до одного обрушенного места в ограде, уже прежде замеченного мною, и перескочил через нее. Недалеко от этого места, в стороне от дорожки, находилась небольшая беседка из акаций; я поравнялся с нею и уже прошел было мимом... Вдруг меня поразил голос Аси, с жаром и сквозь слезы произносившей следующие слова:
- Нет, я никого не хочу любить, кроме тебя, нет, нет, одного тебя я хочу любить - и навсегда.
- Полно, Ася, успокойся, - говорил Гагин, - ты знаешь, я тебе верю.
Голоса их раздавались в беседке. Я увидал их обоих сквозь негустой переплет ветвей. Они меня не заметили.
- Тебя, тебя одного, - повторила она, бросилась ему на шею и с судорожными рыданиями начала целовать его и прижиматься к его груди.
- Полно, полно, - твердил он, слегка проводя рукой по ее волосам.
Несколько мгновений остался я неподвижным... Вдруг я встрепенулся. "Подойти к ним?.. Ни за что!" - сверкнуло у меня в голове. Быстрыми шагами вернулся я к ограде, перескочил через нее на дорогу и чуть не бегом пустился домой. Я улыбался, потирал руки, удивлялся случаю, внезапно подтвердившему мои догадки (я ни на одно мгновение не усомнился в их справедливости), а между тем на сердце у меня было очень горько. "Однако, - думал я, - умеют же они притворяться! Но к чему? Что за охота меня морочить? Не ожидал я этого от него... И что за чувствительное объяснение?"
VII
Я спал дурно и на другое утро встал рано, привязал походную котомочку за спину и, объявив своей хозяйке, чтобы она не ждала меня к ночи, отправился пешком в горы, вверх по течению реки, на которой лежит городок З. Эти горы, отрасли хребта, называемого Собачьей спиной (Hundsruck), очень любопытные в геологическом отношении; в особенности замечательные они правильностью и чистотой базальтовых слоев; но мне было не до геологических наблюдений. Я не отдавал себе отчета в том, что во мне происходило; одно чувство было мне ясно: нежелание видеться с Гагиным. Я уверял себя, что единственной причиной моего внезапного нерасположения к ним была досада на их лукавство. Кто принуждал их выдавать себя за родственников? Впрочем, я старался о них не думать; бродил не спеша по горам и долинам, засиживался в деревенских харчевнях, мирно беседуя с хозяевами и гостями, или ложился на плоский согретый камень и смотрел, как плыли облака, благо погода стояла удивительная. В таких занятиях я провел три дня и не без удовольствия, - хотя на сердце у меня щемило по временам. Настроение моих мыслей приходилось как раз под стать спокойной природе того края.
Я отдал себя всего тихой игре случайности, набегавшим впечатлениям; неторопливо смеясь, протекали они по душе и оставили в ней, наконец, одно общее чувство, в котором слилось все, что я видел, ощутил, слышал в эти три дня, - все: тонкий запах смолы по лесам, крик и стук дятлов, немолчная болтовня светлых ручейков с пестрыми форелями на песчаном дне, не слишком смелые очертания гор, хмурые скалы, чистенькие деревеньки с почтенными старыми церквами и деревьями, аисты в лугах, уютные мельницы с проворно вертящимися колесами, радушные лица поселян, их синие камзолы и серые чулки, скрипучие, медлительные возы, запряженные жирными лошадьми, а иногда коровами, молодые длинноволосые странники по чистым дорогам, обсаженным яблонями и грушами...
Даже теперь мне приятно вспоминать мои тогдашние впечатления. Привет тебе, скромный уголок германской земли, с твоим незатейливым довольством, с повсеместными следами прилежных рук, терпеливой, хотя неспешной работы... Привет тебе и мир!
Я пришел домой к самому концу третьего дня. Я забыл сказать, что с досады на Гагиных я попытался воскресить образ жестокосердной вдовы; но мои усилия остались тщетны. Помнится, когда я принялся мечтать о ней, я увидел крестьянскую девочку лет пяти, с круглым любопытным личиком, с невинно выпученными глазенками. Она так детски-простодушно смотрела на меня... Мне стало стыдно ее чистого взора, я не хотел лгать в ее присутствии и тотчас же окончательно и навсегда раскланялся с моим прежним предметом.
Дома я нашел записку от Гагина. Он удивлялся неожиданности моего решения, пенял мне, зачем я не взял его с собою, и просил прийти к ним, как только я вернусь. Я с неудовольствием прочел эту записку, но на другой же день отправился в Л.
VIII
Гагин встретил меня по-приятельски, осыпал меня ласковыми упреками; но Ася, точно нарочно, как только увидела меня, расхохоталась без всякого повода и, по своей привычке, тотчас убежала. Гагин смутился, пробормотал ей вслед, что она сумасшедшая, попросил меня извинить ее. Признаюсь, мне стало очень досадно на Асю; уж и без того мне было не по себе, а тут опять этот неестественный смех, эти странные ужимки. Я, однако, показал вид, будто ничего не заметил, и сообщил Гагину подробности моего небольшого путешествия. Он рассказал мне, что делал, когда я отсутствовал. Но речи наши не клеились; Ася входила в комнату и убегала снова; я объявил наконец, что у меня есть спешная работа и что мне пора вернуться домой. Гагин сперва удерживал меня, потом, посмотрев на меня пристально, вызвался провожать меня. В передней Ася вдруг подошла ко мне и протянула мне руку; я слегка пожал ее пальцы и едва поклонился ей. Мы вместе с Гагиным переправились через Рейн, и, проходя мимо любимого моего ясеня с статуйкой мадонны, присели на скамью, чтобы полюбоваться видом. Замечательный разговор произошел тут между нами.
Сперва мы перекинулись несколькими словами, потом замолкли, глядя на светлую реку.
- Скажите, - заговорил вдруг Гагин, со своей обычной улыбкой, - какого вы мнения об Асе? Не правда ли, она должна казаться вам немного странной?
- Да, - ответил я не без некоторого недоумения. Я не ожидал, что он заговорит о ней.
- Ее надо хорошенько узнать, чтобы о ней судить, - промолвил он, - у ней сердце очень доброе, но голова бедовая. Трудно с ней ладить. Впрочем, ее нельзя винить, и если б вы знали ее историю...
- Ее историю? - перебил я, - разве она не ваша ...
Гагин взглянул на меня.
- Уж не думаете ли вы, что она не сестра мне?.. Нет, - продолжал он, не обращая внимания на мое замешательство, - она точно мне сестра, она дочь моего отца. Выслушайте меня. Я чувствую к вам доверие и расскажу вам все.
Отец мой был человек весьма добрый, умный, образованный - и несчастливый. Он женился рано, по любви; жена его, моя мать, умерла очень скоро; я остался после нее шести месяцев. Отец увез меня в деревню и целые двенадцать лет не выезжал никуда. Он сам занимался моим воспитанием и никогда бы со мной не расстался, если б брат его, мой родной дядя, не заехал к нам в деревню. Дядя этот жил постоянно в Петербурге и занимал довольно важное место. Он уговорил отца отдать меня к нему на руки, так как отец ни за что не соглашался покинуть деревню. Дядя представил ему, что мальчику моих лет вредно жить в совершенном уединении, что с таким вечно унылым и молчаливым наставником, каков был мой отец, я непременно отстану от моих сверстников, да и самый нрав мой легко может испортиться. Отец долго противился увещаниям своего брата, однако уступил, наконец. Я плакал, расставаясь с отцом; я любил его, хотя никогда не видел улыбки на лице его... но попавши в Петербург, скоро позабыл наше темное и невеселое гнездо. Я поступил в юнкерскую школу (9), а из школы перешел в гвардейский полк. Каждый год приезжал я в деревню на несколько недель и с каждым годом находил моего отца все более и более грустным, в себя углубленным, задумчивым до робости. Он каждый день ходил в церковь и почти разучился говорить. В одно из моих посещений (мне уже было лет двадцать с лишком) я в первый раз увидал у нас в доме худенькую черноглазую девочку лет десяти - Асю. Отец сказал, что она сирота и взята им на прокормление - он именно так выразился. Я не обратил особенного внимания на нее; она была дика, проворна и молчалива, как зверек, и как только я входил в любимую комнату моего отца, огромную и мрачную комнату, где скончалась моя мать и где даже днем зажигались свечи, она тотчас пряталась за вольтеровское кресло его или за шкаф с к нигами. Случилось так, что в последовавшие за тем три, четыре года обязанности службы помешали мне побывать в деревне. Я получал от отца ежемесячно по короткому письму; об Асе он упоминал редко, и то вскользь. Ему было уже за пятьдесят лет, но он казался еще молодым человеком. Представьте же мой ужас: вдруг я, ничего не подозревавший, получаю от приказчика письмо, в котором он меня извещает о смертельной болезни моего отца и умоляет приехать как можно скорее, если хочу проститься с ним. Я поскакал сломя голову и застал отца в живых, но уже при последнем издыхании. Он обрадовался мне чрезвычайно, обнял меня своими исхудалыми руками, долго поглядел мне в глаза каким-то не то испытующим, не то умоляющим взором, и, взяв с меня слово, что я исполню его последнюю просьбу, велел своему старому камердинеру привести Асю. Старик привел ее: она едва держалась на ногах и дрожала всем телом.
- Вот, - сказал мне с усилием отец, - завещаю тебе мою дочь - твою сестру. Ты все узнаешь от Якова, - прибавил он, указав на камердинера.
Ася зарыдала и упала лицом на кровать... Полчаса спустя мой отец скончался.
Вот что я узнал. Ася была дочь моего отца и бывшей горничной моей матери, Татьяны. Живо я помню эту Татьяну, помню ее высокую стройную фигуру, ее благообразное, строгое, умное лицо с большими темными глазами. Она слыла девушкой гордой и неприступной. Сколько я мог понять из почтительных недомолвок Якова, отец мой сошелся с нею несколько лет спустя после смерти матушки. Татьяна уже не жила тогда в господском доме, а в избе у замужней сестры своей, скотницы. Отец мой сильно к ней привязался и после моего отъезда из деревни хотел даже жениться на ней, но она сама не согласилась быть его женой, несмотря на его просьбы.
- Покойница Татьяна Васильевна, - так докладывал мне Яков, стоя у двери с закинутыми назад руками, - во всем были рассудительны и не захотели батюшку вашего обидеть. Что, мол, я вам за жена? какая я барыня? Так они говорить изволили, при мне говорили-с.
Татьяна даже не хотела переселится к нам в дом и продолжала жить у своей сестры, вместе с Асей. В детстве я видывал Татьяну только по праздникам, в церкви. Повязанная темным платком, с желтой шалью на плечах, она становилась в толпе, возле окна, - ее строгий профиль четко вырезался на прозрачном стекле, - и смиренно и важно молилась, кланяясь низко, по-старинному. Когда дядя увез меня, Асе было всего два года, а на девятом году она лишилась матери.
Как только Татьяна умерла, отец взял Асю к себе в дом. Он и прежде изъявлял желание иметь ее при себе, но Татьяна ему и в этом отказала. Представьте же себе, что должно было произойти в Асе, когда ее взяли к барину. Она до сих пор не может забыть ту минуту, когда ей в первый раз надели шелковое платье и поцеловали у ней ручку. Мать, пока была жива, держала ее очень строго; у отца она пользовалась совершенной свободой. Он был ее учителем; кроме него, она никого не видала. Он не баловал ее, то есть не нянчился с нею; но он любил ее страстно и никогда ничего ей не запрещал: он в душе считал себя перед ней виноватым. Ася скоро поняла, что она главное лицо в доме, она знала, что барин ее отец; но она так же скоро поняла свое ложное положение; самолюбие развилось в ней сильно, недоверчивость тоже; дурные привычки укоренялись, простота исчезла. Она хотела (она сама мне раз призналась в этом) заставить целый мир забыть ее происхождение; она и стыдилась своей матери, и стыдилась своего стыда, и гордилась ею. Вы видите, что она многое знала и знает, чего не должно бы знать в ее годы ... Но разве она виновата? Молодые силы разыгрывались в ней, кровь кипела, а вблизи ни одной руки, которая бы ее направила. Полная независимость во всем! да разве легко ее вынести? Она хотела быть не хуже других барышень; она бросилась на книги. Что тут могло выйти путного? Неправильно начатая жизнь слагалась неправильно, но сердце в ней не испортилось, ум уцелел.
И вот я, двадцатилетний малый, очутился с тринадцатилетней девочкой на руках! В первые дни после смерти отца, при одном звуке моего голоса, ее била лихорадка, ласки мои повергали ее в тоску, только понемногу, исподволь, привыкла она ко мне. Правда, потом, когда она убедилась, что я точно признаю ее за сестру и полюбил ее, как сестру, она страстно ко мне привязалась: у ней ни одно чувство не бывает вполовину.
Я привез ее в Петербург. Как мне ни больно было с ней расстаться, - жить с ней вместе я никак не мог; я поместил ее в один из лучших пансионов. Ася поняла необходимость нашей разлуки, но начала с того, что заболела и чуть не умерла. Потом она обтерпелась и выжила в пансионе четыре года; но, против моих ожиданий, осталась почти такою же, какою была прежде. Начальница пансиона часто жаловалась мне на нее. "И наказать ее нельзя, - говаривала она мне, - и на ласку она не подается". Ася была чрезвычайно понятлива, училась прекрасно, лучше всех; но никак не хотела подойти под общий уровень, упрямилась, глядела букой... Я не мог слишком винить ее: в ее положении ей надо было либо прислуживаться, либо дичиться. Изо всех подруг она сошлась только с одной, некрасивой, загнанной и бедной девушкой. Остальные барышни, с которыми она воспитывалась, большей частью из хороших фамилий, не любили ее, язвили ее и кололи, как только могли; Ася им на волос не уступала. Однажды на уроке из закона божия преподаватель заговорил о пороках. "Лесть и трусость - самые дурные пороки", - громко промолвила Ася. Словом, она продолжала идти своей дорогой; только манеры ее стали лучше, хотя и в этом отношении она, кажется, не много успела.
Наконец ей минуло семнадцать лет; оставаться ей долее в пансионе было невозможно. Я находился в довольно большом затруднении. Вдруг мне пришла благая мысль: выйти в отставку, поехать за границу на год или на два и взять Асю с собой. Задумано - сделано; и вот мы с ней на берегах Рейна, где я стараюсь заниматься живописью, а она ... шалит и чудит по-прежнему. Но теперь я надеюсь, что вы не станете судить ее слишком строго; а она хоть и притворяется, что ей все нипочем, - мнением каждого дорожит, вашим же мнением в особенности.
И Гагин опять улыбнулся своей тихой улыбкой. Я крепко стиснул ему руку.
- Все так, - заговорил опять Гагин, - но с нею мне беда. Порох она настоящий. До сих пор ей никто не нравился, но беда, если она кого полюбит! Я иногда не знаю, как с ней быть. На днях она что вздумала: начала вдруг уверять меня, что я к ней стал холоднее прежнего и что она одного меня любит и век будет меня одного любить ... И при этом так расплакалась ...
- Так вот что ... - промолвил было я и прикусил язык.
- А скажите-ка мне, - спросил я Гагина: дело между нами пошло на откровенность, - неужели в самом деле ей до сих пор никто не нравился? В Петербурге видела же она молодых людей?
- Они-то ей и не нравились вовсе. Нет, Асе нужен герой, необыкновенный человек - или живописный пастух в горном ущелье. А впрочем, я заболтался с вами, задержал вас, - прибавил он, вставая.
- Послушайте, - начал я, - пойдемте к вам, мне домой не хочется.
- А работа ваша?
Я ничего не ответил; Гагин добродушно усмехнулся, и мы вернулись в Л. Увидев знакомый виноградник и белый домик на верху горы, я почувствовал какую-то сладость - именно сладость на сердце. Мне стало легко после гагинского рассказа.
IX
Ася встретила нас на самом пороге дома; я снова ожидал смеха; но она вышла к нам вся бледная, молчаливая, с потупленными глазами.
- Вот он опять, - заговорил Гагин, - и, заметь, сам захотел вернуться.
Ася вопросительно посмотрела на меня. Я в свою очередь протянул ей руку и на этот раз крепко пожал ее холодные пальчики. Мне стало очень жаль ее; теперь я многое понимал в ней, что прежде сбивало меня с толку: ее внутреннее беспокойство, неуменье держать себя, желание порисоваться - все мне стало ясно. Я понял, почему эта странная девочка меня привлекала; не одной только полудикой прелестью, разлитой по всему ее тонкому телу, привлекала она меня: ее душа мне нравилась.
Гагин начал копаться в своих рисунках; я предложил Асе погулять со мной по винограднику. Она тотчас согласилась, с веселой и почти покорной готовностью. Мы спустились до половины горы и присели на широкую плиту.
- И вам не скучно было без нас? - начала Ася.
- А вам без меня было скучно? - спросил я.
Ася взглянула на меня сбоку.
- Да, - ответила она. - Хорошо в горах? - продолжала она тотчас, - они высоки? Выше облаков? Расскажите мне, что вы видели. Вы рассказывали брату, но я ничего не слыхала.
- Вольно ж было вам уходить, - заметил я.
- Я уходила ... потому что ... Я теперь вот не уйду, - прибавила она с доверчивой лаской в голосе, - вы сегодня были сердиты.
- Я?
- Вы.
- Отчего же, помилуйте...
- Не знаю, но вы были сердиты и ушли сердитыми. Мне было очень досадно, что вы так ушли, и я рада, что вы вернулись.
- И я рад, что вернулся, - промолвил я.
Ася повел плечами, как это часто делают дети, когда им хорошо.
- О, я умею отгадывать! - продолжала она, - бывало, я по одному папашиному кашлю из другой комнаты узнавала, доволен ли он мной или нет.
До этого дня Ася ни разу не говорила мне о своем отце. Меня это поразило.
- Вы любили вашего батюшку? - проговорил я и вдруг, к великой моей досаде, почувствовал, что краснею.
Она ничего не отвечала и покраснела тоже. Мы оба замолкли. Вдали по Рейну бежал и дымился пароход. Мы принялись глядеть на него.
- Что же вы не рассказываете? - прошептала Ася.
- Отчего вы сегодня рассмеялись, как только увидели меня? - - спросил я.
- Сама не знаю. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны судить меня... по тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Лорелее? Ведь это ЕЕ скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. Мне правится эта сказка. Фрау Луизе мне всякие сказки сказывает. У фрау Луизе есть черный кот с желтыми глазами...
Ася подняла голову и встряхнула кудрями.
- Ах, мне хорошо, - проговорила она.
В это мгновенье до нас долетели отрывочные, однообразные звуки. Сотни голосов разом и с мерными остановками повторяли молитвенный напев: толпа богомольцев тянулась внизу по дороге с крестами и хоругвями...
- Вот бы пойти с ними, - сказала Ася, прислушиваясь к постепенно ослабевавшим взрывам голосов.
- Разве вы такая набожны?
- Пойти куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг, - - продолжала она. - А то дни уходят, жизнь уйдет, а что мы сделали?
- Вы честолюбивы, - заметил я, - вы хотите прожить не даром, след за собой оставить...
- А разве это невозможно?
"Невозможно", - чуть было не повторил я... Но я взглянул в ее светлые глаза и только промолвил:
- Попытайтесь.
- Скажите, - заговорила Ася после небольшого молчания, в течение которого какие-то тени пробежали у ней по лицу, уже успевшему побледнеть, - вам очень нравилась та дама ... Вы помните, брат пил за ее здоровье в развалине, на второй день нашего знакомства?
Я засмеялся.
- Ваш брат шутил; мне ни одна дама не нравилась; по крайней мере теперь ни одна не нравится.
- А что вам нравится в женщинах? - спросила Ася, закинув голову с невинным любопытством.
- Какой странный вопрос! - воскликнул я.
Ася слегка смутилась.
- Я не должна была сделать вам такой вопрос, не правда ли? Извините меня, я привыкла болтать все, что мне в голову входит. Оттого-то я и боюсь говорить.
- Говорите, ради бога, не бойтесь, - подхватил я, - я так рад, что вы, наконец, перестаете дичиться.
Ася опустила глаза и засмеялась тихим и легким смехом; я не знал за ней такого смеха.
- Ну, рассказывайте же, - продолжала она, разглаживая полы своего платья и укладывая их себе на ноги, точно она усаживалась надолго, - рассказывайте или прочитайте что-нибудь, как, помните, вы нам читали из "Онегина" ...
Она вдруг задумалась ...
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной матерью моей! -
проговорила она вполголоса.
- У Пушкина не так, - заметил я.
- А я хотела бы быть Татьяной, - продолжала она все так же задумчиво. - Рассказывайте, - подхватила она с живостью.
Но мне было не до рассказов. Я глядел на нее, всю облитую ясным солнечным лучом, всю успокоенную и кроткую. Все радостно сияло вокруг нас, внизу, над нами - небо, земля и воды; самый воздух, казалось, был насыщен блеском.
- Посмотрите, как хорошо! - сказал я, невольно понизив голос.
- Да, хорошо! так же тихо отвечала она, не смотря на меня. - Если бы мы с вами были птицы, - как бы мы взвились, как бы полетели ... Так бы и утонули в этой синеве ... Но мы не птицы.
- А крылья могут у нас вырасти, - возразил я.
- Как?
- Поживите - узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья.
- А у вас были?
- Как вам сказать... Кажется, до сих пор я еще не летал.
Ася опять задумалась. Я слегка наклонился к ней.
- Умеете вы вальсировать? - спросила она вдруг.
- Умею, - ответил я, несколько озадаченный.
- Так пойдемте, пойдемте ... Я попрошу брата сыграть нам вальс ... Мы вообразим, что мы летаем, что у нас выросли крылья.
Она побежала к дому. Я побежал вслед за нею - и несколько мгновений спустя мы кружились в тесной комнате, под сладкие звуки Ланнера (10). Ася вальсировала прекрасно, с увлечением. Что-то мягкое, женское проступило вдруг сквозь ее девически строгий облик. Долго потом рука моя чувствовала прикосновение ее нежного стана, долго слышалось мне ее ускоренное, близкое дыхание, долго мерещились темные, неподвижные, почти закрытые глаза на бледном, но оживленном лице, резво обвеянном кудрями.
X
Весь этот день прошел как нельзя лучше. Мы веселились, как дети. Ася была очень мила и проста. Гагин радовался, глядя на нее. Я ушел поздно. Въехавши на середину Рейна, я попросил перевозчика пустить лодку вниз по течению. Старик поднял весла - и царственная река понесла нас. Глядя кругом, слушая, вспоминая, я вдруг почувствовал тайное беспокойство на сердце... поднял глаза к небу - но и в небе не было покоя: испещренное звездами, оно все шевелилось, двигалось, содрогалось; я склонился к реке... но и там, и в этой темной, холодной глубине, тоже колыхались, дрожали звезды; тревожное оживление мне чудилось повсюду - и тревога росла во мне самом. Я облокотился на край лодки... Шепот ветра в моих ушах, тихое журчанье воды за кормою меня раздражали, и свежее дыханье волны не охлаждало меня; соловей запел на берегу и заразил меня сладким ядом своих звуков. Слезы закипали у меня на глазах, но то не были слезы беспредметного восторга. Что я чувствовал, было не то смутное, еще недавно испытанное ощущение всеобъемлющих желаний, когда душа ширится, звучит, когда ей кажется, что она все понимает и любит.. Нет! во мне зажглась жажда счастья. Я еще не смел называть его по имени, - но счастья, счастья до пресыщения - вот чего хотел я, вот о чем томился... А лодка все неслась, и старик перевозчик сидел и дремал, наклонясь над веслами.
XI
Отправляясь на следующий день к Гагиным, я не спрашивал себя, влюблен ли я в Асю, но я много размышлял о ней; ее судьба меня занимала, я радовался неожиданному нашему сближению. Я чувствовал, что только со вчерашнего дня я узнал ее; до тех пор она отворачивалась от меня. И вот, когда она раскрылась, наконец, передо мною, каким пленительным светом озарился ее образ, как он был нов для меня, какие тайный обаяния стыдливо в нем сквозили...
Бодро шел я по знакомой дороге, беспрестанно посматривая на издали белевший домик, я не только о будущем - я о завтрашнем дне не думал; мне было очень хорошо.
Ася покраснела, когда я вошел в комнату; я заметил, что она опять принарядилась, но выражение ее лица не шло к ее наряду: оно было печально. А я пришел таким веселым! Мне показалось даже, что она, по обыкновению своему, собралась было бежать, но сделала усилие над собой - и осталась. Гагин находился в том особенном состоянии художнического жара и ярости, которое, в виде припадка, внезапно овладевает дилетантами, когда они вообразят, что им удалось, как они выражаются, "поймать природу за хвост". Он стоял, весь взъерошенный и выпачканный красками, перед натянутым холстом и, широко размахивая по нем кистью, почти свирепо кивнул мне головой, отодвинулся, прищурил глаза и снова накинулся на свою картину. Я не стал мешать ему и подсел к Асе. Медленно обратились ко мне ее темные глаза.
- Вы сегодня не такая, как вчера, - заметил я после тщетных усилий вызвать улыбку на ее губы.
- Нет, не такая, - ответила она неторопливым и глухим голосом. - Но это ничего... Я нехорошо спала, всю ночь думала.
- О чем?
- Ах, я о многом думала. Это у меня привычка с детства: еще с того времени, когда я жила с матушкой...
Она с усилием выговорила это слово и потом еще раз повторила:
- Когда я жила с матушкой... я думала, отчего это никто не может знать, что с ним будет; а иногда и видишь беду - да спастись нельзя; и отчего никогда нельзя сказать всей правды?... Потом я думала, что я ничего не знаю, что мне надобно учиться. Меня перевоспитать надо, я очень дурно воспитана. Я не умею играть на фортепьяно, не умею рисовать, я даже шью плохо. У меня нет никаких способностей, со мной должно быть очень скучно.
- Вы несправедливы к себе, - возразил я. - Вы много читали, вы образованны, и с вашим умом...
- А я умна? - спросила она с такой наивной любознательностью, что я невольно засмеялся; но она даже не улыбнулась. - Брат, я умна? - спросила она Гагина.
Он ничего не отвечал ей и продолжал трудиться, беспрестанно меняя кисти и высоко поднимая руку.
- Я сама не знаю иногда, что у меня в голове, - продолжала Ася с тем же задумчивым видом. - Я иногда самой себя боюсь, ей-богу. Ах, я хотела бы... Правда ли, что женщинам не следует читать много?
- Много не нужно, но...
- Скажите мне, что я должна читать? скажите, что я должна делать? Я все буду делать, что вы мне скажете, - прибавила она, с невинной доверчивостью обратясь ко мне.
Я не тотчас нашелся, что сказать ей.
- Ведь вам не будет скучно со мной?
- Помилуйте, - начал я.
- Ну, спасибо! - возразила Ася, - а я думала, что вам скучно будет.
И ее маленькая горячая ручка крепко стиснула мою.
- Н.! - вскрикнул в это мгновение Гагин, - не темен ли этот фон?
Я подошел к нему. Ася встала и удалилась.
XII
Она вернулась через час, остановилась в дверях и подозвала меня рукою.
- Послушайте, - сказала она, - если б я умерла, вам было бы жаль меня?
- Что у вас за мысли сегодня! - воскликнул я.
- Я воображаю, что я скоро умру; мне иногда кажется, что все вокруг меня со мной прощается. Умереть лучше, чем жить так... Ах! не глядите так на меня; я, право, не притворяюсь. А то я вас опять бояться буду.
- Разве вы меня боялись?
- Если я такая странная, я, право, не виновата, - возразила она. - Видите, я уж и смеяться не могу...
Она осталась печальной и озабоченной до самого вечера. Что-то происходило в ней, чего я не понимал. Ее взор часто останавливался на мне; сердце мое тихо сжималось под этим загадочным взором. Она казалась спокойною, а мне, глядя на нее, все хотелось сказать ей, чтобы она не волновалась. Я любовался ею, я находил трогательную прелесть в ее побледневших чертах, в ее нерешительных, замедленных движениях - а ей почему-то воображалось, что я не в духе.
- Послушайте, - сказала она мне незадолго до прощанья, - меня мучит мысль, что вы меня считаете легкомысленной... Вы вперед всегда верьте тому, что я вам говорить буду, только и вы будьте со мной откровенны; а я вам всегда буду говорить правду, даю вам честное слово...
Это "честное слово" опять заставило меня засмеяться.
- Ах, не смейтесь, - проговорила она с живостью, - а то я вам скажу сегодня то, что вы мне сказали вчера: "Зачем вы смеетесь?" - и, помолчав немного, она прибавила: - Помните, вы вчера говорили о крыльях?... Крылья у меня выросли - да лететь некуда.
- Помилуйте, - промолвил я, - перед вами все пути открыты.
Ася посмотрела мне прямо и пристально в глаза.
- Вы сегодня дурного мнения обо мне, - сказала она, нахмурив брови.
- Я? дурного мнения? о вас!...
- Что вы точно в воду опущенные, - перебил меня Гагин, - хотите, я, по-вчерашнему, сыграю вам вальс?
- Нет, нет, - возразила Ася и стиснула руки, - сегодня ни за что!
- Я тебя не принуждаю, успокойся...
- Ни за что, - повторила она, бледнея.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
"Неужели она меня любит?" - думал я, подходя к Рейну, быстро катившему темные волны.
XIII
"Неужели она меня любит?" - спрашивал я себя на другой день, только что проснувшись. Я не хотел заглядывать в самого себя. Я чувствовал, что ее образ, образ "девушки с натянутым смехом", втеснился мне в душу и что мне от него не скоро отделаться. Я пошел в Л. и остался там целый день, но Асю видел только мельком. Ей нездоровилось, у ней голова болела. Она сошла вниз, на минутку, с повязанным лбом, бледная, худенькая, с почти закрытыми глазами; слабо улыбнулась, сказала: "Это пройдет, это ничего, все пройдет, не правда ли?" - и ушла. Мне стало скучно и как-то грустно-пусто; я, однако, долго не хотел уходить и вернулся поздно, не увидав ее более.
Следующее утро прошло в каком-то полусне сознания. Я хотел приняться за работу - не мог; хотел ничего не делать и не думать... и это не удалось. Я бродил по городу; возвращался домой, выходил снова.
- Вы ли господин Н.? - раздался вдруг за мной детский голос. Я оглянулся; передо мною стоял мальчик. - Это вам от фрейлейн Annette, - прибавил он, подавая мне записку.
Я развернул ее - и узнал неправильный и быстрый почерк Аси. "Я непременно должна вас видеть, - писала мне она, - приходите сегодня в четыре часа к каменной часовне на дороге возле развалины. Я сделала сегодня большую неосторожность... Приходите, ради бога, вы все узнаете... Скажите посланному: да".
- Будет ответ? - спросил меня мальчик.
- Скажи, что да, - отвечал я.
Мальчик убежал.
XIV
Я пришел к себе в комнату, сел и задумался. Сердце во мне сильно билось. Несколько раз перечел я записку Аси. Я посмотрел на часы: и двенадцати еще не было.
Дверь отворилась - вошел Гагин.
Лицо его было пасмурным. Он схватил меня за руку и крепко пожал ее. Он казался очень взволнованным.
- Что с вами? - спросил я.
Гагин взял стул и сел против меня.
- Четвертого дня, - начал он с принужденной улыбкой и запинаясь, - я удивил вас своим рассказом; сегодня удивлю еще более. С другим я, вероятно, не решился бы... так прямо... Но вы благородный человек, вы мне друг, не так ли? Послушайте: моя сестра, Ася, в вас влюблена.
Я вздрогнул и приподнялся...
- Ваша сестра, говорите вы...
- Да, да, - перебил меня Гагин. - Я вам говорю, она сумасшедшая и меня с ума сведет. Но, к счастью, она не умеет лгать - и доверяет мне. Ах, что за душа у этой девочки... но она себя погубит, непременно.
- Да вы ошибаетесь, - начал я.
- Нет, не ошибаюсь. Вчера, вы знаете, она почти целый день пролежала, ничего не ела, впрочем не жаловалась... Она никогда не жалуется. Я не беспокоился, хотя к вечеру у нее сделался небольшой жар. Сегодня, в два часа ночи, меня разбудила наша хозяйка: "Ступайте, говорит, к вашей сестре: с ней что-то худо". Я побежал к Асе и нашел ее нераздетою, в лихорадке, в слезах; голова у нее горела, зубы стучали. "Что с тобой? - спросил я, - ты больна?" Она бросилась мне на шею и начала умолять меня увезти ее как можно скорее, если я хочу, чтобы она осталась в живых... Я ничего не понимаю, стараюсь ее ус покоить... Рыдания ее усиливаются... и вдруг сквозь эти рыдания услышал я... Ну, словом, я услышал, что она вас любит. Уверяю вас, мы с вами, благоразумные люди, и представить себе не можем, как она глубоко чувствует и с какой невероятной силой высказываются в ней эти чувства; это находит на нее так же неожиданно и так же неотразимо, как гроза. Вы очень милый человек, - продолжал Гагин, - но почему она вас так полюбила, этого я, признаюсь, не понимаю. Она говорит, что привязалась к вам с первого взгляда. Оттого она и плакала на днях, когда уверяла меня, что, кроме меня, никого любить не хочет. Она воображает, что вы ее презираете, что вы, вероятно, знаете, кто она; она спрашивала меня, не рассказал ли я вам ее историю, - я, разумеется, сказал, что нет; но чуткость ее - просто страшна. Она желает одного: уехать, уехать тотчас. Я просидел с ней до утра; она взяла с меня слово, что нас завтра же здесь не будет, - и тогда только она заснула. Я подумал, подумал и решился - поговорить с вами. По-моему, Ася права: самое лучшее - уехать нам обоим отсюда. И я сегодня же бы увез ее, если б не пришла мне в голову мысль, которая меня остановила. Может быть... как знать? - вам сестра моя нравится? Если так, с какой стати я увезу ее? Я вот и решился, отбросив в сторону всякий стыд... Притом же я сам кое-что заметил... Я решился... узнать от вас... - Бедный Гагин смутился. - Извините меня, пожалуйста, - прибавил он, - я не привык к таким передрягам.
Я взял его за руку.
- Вы хотите знать, - произнес я твердым голосом, - нравится ли мне ваша сестра? Да, она мне нравится...
Гагин взглянул на меня.
- Но, - проговорил он, запинаясь, - ведь вы не женитесь на ней?
- Как вы хотите, чтобы я отвечал на такой вопрос? Посудите сами, могу ли я теперь...
- Знаю, знаю, - перебил меня Гагин. - Я не имею никакого права требовать от вас ответа, и вопрос мой - верх неприличия... Но что прикажете делать? С огнем шутить нельзя. Вы не знаете Асю; она в состоянии занемочь, убежать, свиданье вам назначить... Другая умела бы все скрыть и выждать - но не она. С нею это в первый раз - вот что беда! Если бы вы видели, как она сегодня рыдала у ног моих, вы бы поняли мои опасения.
Я задумался. Слова Гагина "свиданье вам назначить" кольнули меня в сердце. Мне показалось постыдным не отвечать откровенностью на его честную откровенность.
- Да, - сказал я наконец, - вы правы. Час тому назад я получил от вашей сестры записку. Вот она.
Гагин взял записку, быстро пробежал ее и уронил руки на колени. Выражение изумления на его лице было очень забавным, но мне было не до смеху.
- Вы, повторяю, благородный человек, - проговорил он, - но что же теперь делать? Как? она сама хочет уехать, и пишет к вам, и упрекает себя в неосторожности... и когда это она успела написать? Чего ж она хочет от вас?
Я успокоил его, и мы принялись толковать хладнокровно по мере возможности о том, что нам следовало предпринять.
Вот что мы остановились, наконец: во избежание беды я должен был идти на свидание и честно объясниться с Асей; Гагин обязался сидеть дома и не подать вида, что ему известна ее записка; а вечером мы положили сойтись опять.
- Я твердо надеюсь на вас, - сказал Гагин и стиснул мне руку, - пощадите и ее и меня. А уезжаем мы все-таки завтра, - - прибавил он, вставая, - потому что ведь вы на Асе не женитесь.
- Дайте мне сроку до вечера, - возразил я.
- Пожалуй, но вы не женитесь.
Он ушел, а я бросился на диван и закрыл глаза. Голова у меня ходила кругом: слишком много впечатлений в нее нахлынуло разом. Я досадовал на откровенность Гагина, я досадовал на Асю, ее любовь меня и радовала и смущала. Я не мог понять, что заставило ее все высказать брату; неизбежность скорого, почти мгновенного решения терзала меня...
"Жениться на семнадцатилетней девочке, с ее нравом, как это можно!" - сказал я, вставая.
XV
В условленный час я переправился через Рейн, и первое лицо, встретившее меня на противоположном берегу, был тот самый мальчик, который приходил ко мне поутру. Он, по-видимому, ждал меня.
- От фрейлейн Annette, - сказал он шепотом и подал мне другую записку.
Ася извещала меня о перемене места нашего свидания. Я должен был прийти через полтора часа не к часовне, а в дом к фрау Луизе, постучаться внизу и войти в третий этаж.
- Опять: да? - спросил меня мальчик.
- Да, - повторил я и пошел по берегу Рейна.
Вернуться домой было некогда, я не хотел бродить по улицам. За городской стеною находился маленький сад с навесом для кеглей и столами для любителей пива. Я вошел туда. Несколько уже пожилых немцев играли в кегли; со стуком катились деревянные шары, изредка раздавались одобрительные восклицания. Хорошенькая служанка с заплаканными глазами принесла мне кружку пива; я взглянул в ее лицо. Она быстро отворотилась и отошла прочь.
- Да, - промолвил тут же сидевший толстый и краснощекий гражданин, - Ганхен наша сегодня очень огорчена: жених ее пошел в солдаты.
Я посмотрел на нее; она прижалась в уголок и подперла рукой щеку; слезы капали одна за другой по ее пальцам. Кто-то спросил пива; она принесла ему кружку и опять вернулась на свое место. Ее горе подействовало на меня; я начал думать об ожидавшем меня свидании, но мои думы были заботливые, невеселые думы. Не с легким сердцем шел я на это свидание, не предаваться радостям взаимной любви предстояло мне; мне предстояло сдержать данное слово, исполнить трудную обязанность. "С ней шутить нельзя" - эти слова Гагина, как стрелы, впились в мою душу. А еще четвертого дня в этой лодке, не томился ли я жаждой счастья? Оно стало возможным - и я колебался, я отталкивал, я должен был оттолкнуть его прочь... Его внезапность меня смущала. Сама Ася, с ее огненной головой, с ее прошедшим, с ее воспитанием, это привлекательное, но странное существо - признаюсь, она меня пугала. Долго боролись во мне чувства. Назначенный срок приближался. "Я не могу на ней жениться, - решил я, наконец, - она не узнает, что и я полюбил ее".
Я встал - и, положив талер в руку бедной Ганхен (она даже не поблагодарила меня), направился к дому фрау Луизе. Вечерние тени уже разливались в воздухе, и узкая полоса неба, над темной улицей, алела отблеском зари. Я слабо стукнул в дверь; она тотчас отворилась. Я переступил порог и очутился в совершенной темноте.
- Сюда! - послышался я старушечий голос. - Вас ждут.
Я шагнул раза два ощупью, чья-то костлявая рука взяла мою руку.
- Вы это, фрау Луизе? - спросил я.
- Я, - отвечал мне тот же голос, - я, мой прекрасный молодой человек.
Старуха повела меня опять вверх, по крутой лестнице, и остановилась на площадке третьего этажа. При слабом свете, падавшем из крошечного окошка, я увидал морщинистое лицо вдовы бургомистра. Приторно-лукавая улыбка растягивала ее ввалившиеся губы, ежила тусклые глазки. Она указала мне на маленькую дверь. Судорожным движением руки отворил я ее и захлопнул за собой.
XVI
В небольшой комнате, куда я вошел, было довольно темно, и я не тотчас увидел Асю. Закутанная в длинную шаль, она сидела на стуле возле окна, отвернув и почти спрятав голову, как испуганная птичка. Она дышала быстро и вся дрожала. Мне стало несказанно жалко ее. Я подошел к ней. Она еще больше отвернула голову...
- Анна Николаевна, - сказал я.
Она вдруг вся выпрямилась, хотела взглянуть на меня - и не могла. Я схватил ее руку, она была холодна и лежала, как мертвая, на моей ладони.
- Я желала... - начала Ася, стараясь улыбнуться, но ее бледные губы не слушались ее, - я хотела... Нет, не могу, - проговорила она и умолкла. Действительно, голос ее прерывался на каждом слове.
Я сел подле нее.
- Анна Николаевна, - повторил я и тоже не мог ничего прибавить.
Настало молчание. Я продолжал держать ее руку и глядел на нее. Она по-прежнему вся сжималась, дышала с трудом и тихонько покусывала нижнюю губу, чтобы не заплак ать, чтобы удержать накипавшие слезы... Я глядел на нее; было что-то трогательно-беспомощное в ее робкой неподвижности: точно она от усталости едва добралась до стула и так и упала на него. Сердце во мне растаяло...
- Ася, - сказал я чуть слышно...
Она медленно подняла на меня свои глаза... О, взгляд женщины, которая полюбила, - кто тебя опишет? Они молили, эти глаза, они доверялись, вопрошали, отдавались... Я не мог противиться их обаянию. Тонкий огонь пробежал по мне жгучими иглами, я нагнулся и приник к ее руке...
Послышался трепетный звук, похожий на прерывистый вздох, и я почувствовал на моих волосах прикосновение слабой, как лист дрожавшей руки. Я поднял голову и увидел ее лицо. Как оно вдруг преобразилось! Выражение страха исчезло с него, взор ушел куда-то далеко и увлекал меня за собою, губы слегка раскрылись, лоб побледнел как мрамор, и кудри отодвинулись назад, как будто ветер их откинул. Я забыл все, я потянул ее к себе - покорно повиновалась ее рука, все тело ее повлеклось вслед за рукою, шаль покатилась с плеч, и голова ее тихо легла на мою грудь, легла под мои загоревшиеся губы...
- Ваша... - прошептала она чуть слышно.
Уже руки мои скользили вокруг ее стана... Но вдруг воспоминание о Гагине, как молния, меня озарило.
- Что мы делаем!.. - воскликнул я и судорожно отодвинулся назад. - Ваш брат... ведь он все знает... Он знает, что я вижусь с вами.
Ася опустилась на стул.
- Да, - продолжал я, вставая и отходя в другой угол комнаты. - Ваш брат все знает... Я должен был ему все сказать.
- Должны? - проговорила она невнятно. Она, видимо, не могла еще прийти в себя и плохо меня понимала.
- Да, да, - повторил я с каким-то ожесточением, - и в этом вы одни виноваты, вы одни. Зачем вы сами выдали вашу тайну? Кто заставлял вас все высказать вашему брату? Он сегодня был сам у меня и передал мне ваш разговор с ним. - Я старался не глядеть на Асю и ходил большими шагами по комнате. - Теперь все пропало, все, все.
Ася поднялась было со стула.
- Останьтесь, - воскликнул я, - останьтесь, прошу вас. Вы имеете дело с честным человеком, - да, с честным человеком. Но, ради бога, что взволновало вас? Разве вы заметили во мне какую перемену? А я не мог скрываться перед вашим братом, когда он пришел сегодня ко мне.
"Что я такое говорю?" - думал я про себя, и мысль, что я безнравственный обманщик, что Гагин знает о нашем свидании, что все искажено, обнаружено, - так и звенела у меня в голове.
- Я не звала брата, - послышался испуганный шепот Аси, - он пришел сам.
- Посмотрите же, что вы наделали, - продолжал я. - Теперь вы хотите уехать...
- Да, я должна уехать, - так же тихо проговорила она, - я и попросила вас сюда для того только, чтобы проститься с вами.
- И вы думаете, - возразил я, - мне будет легко с вами расстаться?
- Но зачем же вы сказали брату? - с недоумением повторила Ася.
- Я вам говорю - я не мог поступить иначе. Если бы вы сами не выдали себя...
- Я заперлась в моей комнате, - возразила она простодушно, - - я не знала, что у моей хозяйки был другой ключ...
Это невинное извинение, в ее устах, в такую минуту - меня тогда чуть не рассердило... а теперь я без умиления не могу его вспомнить. Бедное, честное, искреннее дитя!
- И вот теперь все кончено! - начал я снова. - Все. Теперь нам должно расстаться. - Я украдкой взглянул на Асю... лицо ее быстро краснело. Ей, я это чувствовал, и стыдно становилось и страшно. Я сам ходил и говорил как в лихорадке. - Вы не дали развиться чувству, которое начинало созревать, вы сами разорвали нашу связь, вы не имели ко мне доверия, вы усомнились во мне...
Пока я говорил, Ася все больше и больше наклонялась вперед - и вдруг упала на колени, уронила голову на руки и зарыдала. Я подбежал к ней, пытался поднять ее, но она мне не давалась. Я не выношу женских слез: при виде их я тотчас теряюсь.
- Анна Николаевна, Ася, - твердил я, - пожалуйста, умоляю вас, ради бога, перестаньте... - Я снова взял ее за руку...
Но, к величайшему моему изумлению, она вдруг вскочила - с быстротою молнии бросилась к двери и исчезла...
Когда несколько минут спустя фрау Луизе вошла в комнату - я все еще стоял по самой середине ее, уж точно как громом пораженный. Я не понимал, как могло это свидание так быстро, так глупо кончиться - кончиться, когда я и сотой доли не сказал того, что хотел, что должен был сказать, когда я еще сам не знал, чем оно разрешиться...
- Фрейлейн ушла? - спросила меня фрау Луизе, приподняв свои желтые брови до самой накладки.
Я посмотрел на нее как дурак - и вышел вон.
XVII
Я выбрался из города и пустился прямо в поле. Досада, досада бешеная, меня грызла. Я осыпал себя укоризнами. Как я мог не понять причину, которая заставила Асю переменить место нашего свидания, как не оценить, чего ей стоило прийти к этой старухе, как я не удержал ее! Наедине с ней в той глухой, едва освещенной комнате у меня достало силы, достало духа - оттолкнуть ее от себя, даже упрекать ее. А теперь ее образ меня преследовал, я просил у нее прощения; воспоминания об этом бледном лице, об этих влажных и робких глазах, о развитых волосах, о легком прикосновении ее головы к моей груди - жгли меня. "Ваша..." - слышался мне ее шепот. "Я поступил по совести", - уверял я себя... Неправда! Разве я точно хотел такой развязки? Разве я в состоянии с ней расстаться? Разве я могу лишиться ее? "Безумец! Безумец!" - повторял я с озлоблением...
Между тем ночь наступала. Большими шагами направился я к дому, где жила Ася.
XVIII
Гагин вышел мне навстречу.
- Видели вы сестру? - закричал он мне еще издали.
- Разве ее нет дома? - спросил я.
- Нет.
- Она не возвращалась?
- Нет. Я виноват, - продолжал Гагин, - не мог утерпеть: против нашего уговора, ходил к часовне; там ее не было; стало быть, она не приходила?
- Она не была у часовни.
- И вы ее не видели?
Я должен был сознаться, что я ее видел.
- Где?
- У фрау Луизе. Я расстался с ней час тому назад, - прибавил я, - я был уверен, что она домой вернулась.
- Подождем, - сказал Гагин.
Мы вошли в дом и сели друг подле друга. Мы молчали. Нам очень неловко было обоим. Мы беспрестанно оглядывались, посматривали на дверь, прислушивались. Наконец, Гагин встал.
- Это ни на что не похоже! - воскликнул он, - у меня сердце не на месте. Она меня уморит, ей-богу... Пойдемте искать ее.
Мы вышли. На дворе уже совсем стемнело.
- О чем же вы с ней говорили? - спросил меня Гагин, надвигая шляпу на глаза.
- Я видел ее всего минут пять, - отвечал я, - я говорил с ней, как было условлено.
- Знаете ли что? - возразил он, - лучше нам разойтись, этак мы скорее на нее наткнуться можем. Во всяком случае приходите сюда через час.
XIX
Я проворно спустился с виноградника и бросился в город. Быстро обошел я все улицы, заглянул всюду, даже в окна фрау Луизе, вернулся к Рейну и побежал по берегу... Изредка попадались мне женские фигуры, но Аси нигде не было видно. Уже не досада меня грызла, - тайный страх терзал меня, и не один страх я чувствовал... нет, я чувствовал раскаяние, сожаление самое жгучее, любовь - да! - самую нежную любовь. Я ломал руки, я звал Асю посреди надвигавшейся ночной тьмы, сперва вполголоса, потом все громче и громче; я повторял сто раз, что я ее люблю, я клялся никогда с ней не расставаться; я дал бы все на свете, чтобы опять держать ее холодную руку, опять слышать ее тихий голос, опять видеть ее перед собою... Она была так близка, она пришла ко мне с полной решимостью, в полной невинности сердца и чувств, она принесла мне свою нетронутую молодость... и я не прижал ее к своей груди, я лишил себя блаженства увидеть, как ее милое лицо расцвело бы радостью и тишиной восторга... Эта мысль меня с ума сводила.
"Куда она могла пойти, что она с собою сделала?" - восклицал я в тоске бессильного отчаяния... Что-то белое мелькнуло вдруг на самом берегу реки. Я знал это место; там, над могилой человека, утонувшего лет семьдесят тому назад, стоял до половины вросший в землю каменный крест со старинной надписью. Сердце во мне замерло... Я подбежал к кресту: белая фигура исчезла. Я крикнул: "Ася!" Дикий голос испугал меня самого - но никто не отозвался...
Я решил пойти узнать, не нашел ли ее Гагин.
XX
Быстро взбираясь по тропинке виноградника, я увидел свет в комнате Аси... Это меня несколько успокоило.
Я подошел к дому; дверь внизу была заперта, я постучался. Неосвещенное окошко в нижнем этаже осторожно отворилось, и показалась голова Гагина.
- Нашли? - спросил я его.
- Она вернулась, - ответил он мне шепотом, - она в своей комнате и раздевается. Все в порядке.
- Слава богу! - воскликнул я с несказанным порывом радости, - слава богу! Теперь все прекрасно. Но вы знаете, мы должны еще переговорить.
- В другое время, - возразил он, тихо потянув к себе раму, - в другое время, а теперь прощайте.
- До завтра, - сказал я, - завтра все будет решено.
- Прощайте, - повторил Гагин. Окно затворилось.
Я чуть было не постучал в окно. Я хотел тогда же сказать Гагину, что я прошу руки его сестры. Но такой сватанье в такую пору... "До завтра, - подумал я, - завтра я буду счастлив..."
Завтра я буду счастлив! У счастья нет завтрашнего дня; у него нет и вчерашнего; оно не помнит прошедшего, не думает о будущем; у него есть настоящее - и то не день, а мгновенье.
Я не помню, как я дошел до З. Не ноги меня несли, не лодка меня везла: меня поднимали какие-то широкие, сильные крылья. Я прошел мимо куста, где пел соловей, я остановился и долго слушал: мне казалось, он пел мою любовь и мое счастье.
XXI
Когда, на другой день утром, я стал подходить к знакомому домику, меня поразило одно обстоятельство: все окна в нем были раскрыты и дверь тоже была раскрыта; какие-то бумажки валялись перед порогом; служанка с метлой показалась за дверью.
Я приблизился к ней...
- Уехали! - брякнула она, прежде чем я успел спросить ее: дома ли Гагин?
- Уехали?... - повторил я. - Как уехали? Куда?
- Уехали сегодня утром, в шесть часов, и не сказали куда. Постойте, ведь вы, кажется, господин Н.?
- Я господин Н.
- К вам есть письмо у хозяйки. - Служанка пошла наверх и вернулась с письмом. - Вот-с, извольте.
- Да не может быть... Как же это так?.. - начал было я.
Служанка тупо посмотрела на меня и принялась мести.
Я развернул письмо. Ко мне писал Гагин; от Аси не было ни строчки. Он начал с того, что просил не сердиться на него за внезапный отъезд; он был уверен, что, по зрелом соображении, я одобрю его решение. Он не находил другого выхода из положения, которое могло сделаться затруднительным и опасным. "Вчера вечером, - писал он, - пока мы оба молча ждали Асю, я убедился окончательно в необходимости разлуки. Есть предрассудки, которые я уважаю; я понимаю, что вам нельзя жениться на Асе. Она мне все сказала; для ее спокойствия я должен был уступить ее повторенным, усиленные просьбам". В конце письма он изъявлял сожаление о том, что наше знакомство так скоро прекратилось, желал мне счастья, дружески жал мне руку и умолял меня не стараться их отыскивать.
"Какие предрассудки? - вскричал я, как будто он мог меня слышать, - что за вздор! Кто дал право похитить ее у меня..." Я схватил себя за голову...
Служанка начал громко кликать хозяйку: ее испуг заставил меня прийти в себя. Одна мысль во мне загорелась: сыскать их, сыскать во что бы то ни стало. Принять этот удар, примириться с такой развязкой было невозможно. Я узнал от хозяйки, что они в шесть часов утра сели на пароход и поплыли вниз по Рейну. Я отправился в контору: там мне сказали, что они взяли билеты до Кельна. Я пошел домой с тем, чтобы тотчас уложиться и поплыть вслед за ними. Мне пришлось идти мимо дома фрау Луизе... Вдруг я слышу: меня кличет кто-то. Я поднял голову и увидал в окне той самой комнаты, где я накануне виделся с Асей, вдову бургомистра. Она улыбалась своей противной улыбкой и звала меня. Я отвернулся и прошел было мимо; но она мне крикнула мне вслед, что у нее есть что-то для меня. Эти слова меня остановили, и я вошел в ее дом. Как передать мои чувства, когда я увидал опять эту комнатку...
- По-настоящему, - начала старуха, показывая мне маленькую записку, - я бы должна была дать вам это только в случае, если бы вы зашли ко мне сами, но вы такой прекрасный молодой человек. Возьмите.
Я взял записку.
На крошечном клочке бумаги стояли следующие слова, торопливо начерченные карандашом:
"Прощайте, мы не увидимся более. Не из гордости я уезжаю - нет, мне нельзя иначе. Вчера, когда я плакала перед вами, если б вы мне сказали одно слово, одно только слово - я бы осталась. Вы его не сказали. Видно, так лучше... Прощайте навсегда!"
Одно слово... О, я безумец! Это слово... я со слезами повторял его накануне, я расточал его на ветер, я твердил его среди пустых полей... но я не сказал его ей, я не сказал ей, что я люблю ее... Когда я встретился с ней в той роковой комнате, во мне еще не было ясного сознания моей любви: оно не проснулось даже тогда, когда я сидел с ее братом в бессмысленном и тягостном молчании... оно вспыхнуло с неудержимой силой лишь несколько мгновений спустя, когда, испуганный возможностью несчастья, я стал искать и звать ее... но тогда уже было поздно. "Да это невозможно!" - скажут мне; не знаю, возможно ли это, - знаю, что это правда. Ася бы не уехала, если б в ней была хоть тень кокетства и если б ее положение не было ложно. Она не могла вынести того, что всякая другая снесла бы; я этого не понял. Недобрый мой гений остановил признание на устах моих при последнем свидании с Гагиным перед потемневшим окном, и последняя нить, за которую я еще мог ухватиться, - выскользнула из рук моих.
В тот же день я вернулся с уложенным чемоданом в город Л. и поплыл в Кельн. Помню, пароход уже отчаливал, и я мысленно прощался с этими улицами, со всеми этими местами, которые я уже никогда не должен был позабыть, - я увидел Ганхен. Она сидела возле берега на скамье. Лицо ее было бледно, но не грустно; молодой красивый парень стоял рядом с нею и, смеясь, рассказывал ей что-то, а на другой стороне Рейна маленькая моя мадонна все так же печально выглядывала из темной зелени старого ясеня.
XXII
В Кельне я напал на след Гагиных; я узнал, что они поехали в Лондон; я пустился вслед за ними; но в Лондоне все мои розыски остались тщетными. Я долго не хотел смириться, я долго упорствовал, но я должен был отказаться, наконец, от надежды настигнуть их.
И я не увидел их более - я не увидел Аси. Темные слухи доходили до меня о нем, но она навсегда для меня исчезла. Я даже не знаю, жива ли она. Однажды, несколько лет спустя, я мельком увидал за границей, в вагоне железной дороги, женщину, лицо которой живо напомнило мне незабвенные черты... но я, вероятно, был обманут случайным сходством. Ася осталась в моей памяти той самой девочкой, какою я знавал ее в лучшую пору своей жизни, какою я ее видел в последний раз, наклоненной на спинку низкого деревянного стула.
Впрочем, я должен сознаться, что я не слишком долго грустил по ней; я даже нашел, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой. Я был тогда молод - и будущее, это короткое, быстрое будущее, казалось мне беспредельным. Разве не может повториться то, что было, думал я, и еще лучше, еще прекраснее?.. Я знавал других женщин - но чувство, возбужденное во мне Асей, то жгучее, нежное, глубокое чувство, уже не повторилось. Нет! ни одни глаза не заменили мне тех, когда-то с любовию устремленных на меня глаз, ни на чье сердце, припавшее к моей груди, не отвечало мое сердце таким радостным и сладким замиранием! Осужденный на одиночество бессемейного бо быля, доживаю я скучные годы, но я храню, как святыню, ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна. Он до сих пор издает слабый запах, а рука, мне давшая его, та рука, которую мне только раз пришлось прижать к губам моим, быть может, давно уже тлеет в могиле... И я сам - что сталось со мною? Что осталось от меня, от тех блаженных и тревожных дней, от тех крылатых надежд и стремлений? Так легкое испарение ничтожной травки переживает все радости и все горести человека - переживает самого человека.
(1) Добрый вечер! (нем.)
(2) Филистер - человек с узким обывательским кругозором и ханжеским поведением.
(3) Добрый вечер, мадам!.. (нем.)
(4) Недоросль - в XVIII веке в России дворянин, не достигший совершеннолетия и не поступивший еще на государственную службу.
(5) Чопорный - чрезмерно строгий в поведении, в соблюдении приличий.
(6) "Матушка, голубушка" - романс композитора А. Гурилева (1802 - 1856).
(7) В стиле Ван Дейка (фр.)
(8) "Герман и Доротея" - поэма Гете (1797), написанная гекзаметром, по жанру близкая к идиллии.
(9) Юнкерская школа - юнкер - молодой дворянин, добровольно вступивший в русскую армию в XVIII - первой половине XIX в. и проходивший в части подготовку в офицеры; с 1864 г. воспитанник (курсант) военного училища.
(10) Ланнер Йозеф (1801-1843) - венский композитор.
БЕЖИН ЛУГ
Был прекрасный июльский день, один из тех дней, которые случаются только тогда, когда погода установилась надолго. С самого раннего утра небо ясно; утренняя заря не пылает пожаром: она разливается кротким румянцем. Солнце - не огнистое, не раскаленное, как во время знойной засухи, не тускло-багровое, как перед бурей, но светлое и приветно лучезарное - мирно всплывает под узкой и длинной тучкой, свежо просияет и погрузится а лиловый ее туман. Верхний, тонкий край растянутого облачка засверкает змейками; блеск их подобен блеску кованого серебра... Но вот опять хлынули играющие лучи, - и весело и величава, словно взлетая, поднимается могучее светило. Около полудня обыкновенно появляется множество круглых высоких облаков, золотисто-серых, с нежными белыми краями. Подобно островам, разбросанным по бесконечно разлившейся реке, обтекающей их глубоко прозрачными рукавами ровной синевы, они почти не трогаются с места; далее, к небосклону, они сдвигаются, теснятся, синевы между ними уже не видать; но сами они так же лазурны, как небо: они все насквозь проникнуты светом и теплотой. Цвет небосклона, легкий, бледно-лиловый, не изменяется во весь день и кругом одинаков; нигде не темнеет, не густеет гроза; разве кое-где протянутся сверху вниз голубоватые полосы: то сеется едва заметный дождь. К вечеру эти облака исчезают; последние из них, черноватые и неопределенные, как дым, ложатся розовыми клубами напротив заходящего солнца; на месте, где оно закатилось так же спокойно, как спокойно взошло на небо, алое сиянье стоит недолгое время над потемневшей землей, и, тихо мигая, как бережно несомая свечка, затеплится на нем вечерняя звезда. В такие дни краски все смягчены; светлы, но не ярки; на всем лежит печать какой-то трогательной кротости. В такие дни жар бывает иногда весьма силен, иногда даже "парит" по скатам полей; но ветер разгоняет, раздвигает накопившийся зной, и вихри-круговороты - несомненный признак постоянной погоды - высокими белыми столбами гуляют по дорогам через пашню. В сухом и чистом воздухе пахнет полынью, сжатой рожью, гречихой; даже за час до ночи вы не чувствуете сырости. Подобной погоды желает земледелец для уборки хлеба...
В такой точно день охотился я однажды за тетеревами в Чернском уезде, Тульской губернии. Я нашел и настрелял довольно много дичи; наполненный ягдташ (2) немилосердно резал мне плечо; но уже вечерняя заря погасала, и в воздухе, еще светлом, хотя не озаренном более лучами закатившегося солнца, начинали густеть и разливаться холодные тени, когда я решился наконец вернуться к себе домой. Быстрыми шагами прошел я длинную "площадь" кустов, взобрался на холм и, вместо ожиданной знакомой равнины с дубовым леском направо и низенькой белой церковью в отдалении, увидал совершенно другие, мне не известные места. У ног моих тянулась узкая долина; прямо, напротив, крутой стеной возвышался частый осинник. Я остановился в недоумении, оглянулся... "Эге! - подумал я, - да это я совсем не туда попал: я слишком забрал вправо", - и, сам дивясь своей ошибке, проворно спустился с холма. Меня тотчас охватила неприятная, неподвижная сырость, точно я вошел в погреб; густая высокая трава на дне долины, вся мокрая, белела ровной скатертью; ходить по ней было как-то жутко. Я поскорей выкарабкался на другую сторону и пошел, забирая влево, вдоль осинника. Летучие мыши уже носились над его заснувшими верхушками, таинственно кружась и дрожа на смутно-ясном небе; резво и прямо пролетел в вышине запоздалый ястребок, спеша в свое гнездо. "Вот как только я выйду на тог угол, - думал я про себя, - тут сейчас и будет дорога, а с версту крюку я дал!"
Я добрался наконец до угла леса, но там не было никакой дороги: какие-то некошеные, низкие кусты широко расстилались передо мною, а за ними, далеко-далеко, виднелось пустынное поле. Я опять остановился. "Что за притча?.. Да где же я?" Я стал припоминать, как и куда ходил в течение дня... "Э! да это Парахинские кусты! - воскликнул я наконец, - точно! вон это, должно быть, Синдеевская роща... Да как же это я сюда зашел? Так далеко?.. Странно"! Теперь опять нужно вправо взять".
Я пошел вправо, через кусты. Между тем ночь приближалась и росла, как грозовая туча; казалось, вместе с вечерними парами отовсюду поднималась и даже с вышины лилась темнота. Мне попалась какая-то неторная, заросшая дорожка; я отправился по ней, внимательно поглядывая вперед. Все кругом быстро чернело и утихало, - одни перепела изредка кричали. Небольшая ночная птица, неслышно и низко мчавшаяся на своих мягких крыльях, почти наткнулась на меня и пугливо нырнула в сторону. Я вышел на опушку кустов и побрел по полю межой. Уже я с трудом различал отдаленные предметы; поле неясно белело вокруг; за ним, с каждым мгновением надвигаясь, громадными клубами вздымался угрюмый мрак. Глухо отдавались мои шаги в застывающем воздухе. Побледневшее небо стало опять синеть - но то уже была синева ночи. Звездочки замелькали, зашевелились на нем.
Что я было принял за рощу, оказалось темным и круглым бугром. "Да где же это я?" - повторил я опять вслух, остановился в третий раз и вопросительно посмотрел на свою английскую желто-пегую собаку Дианку, решительно умнейшую изо всех четвероногих тварей. Но умнейшая из четвероногих тварей только повиляла хвостиком, уныло моргнула усталыми глазками и не подала мне никакого дельного совета. Мне стало совестно перед ней, и я отчаянно устремился вперед, словно вдруг догадался, куда следовало идти, обогнул бугор и очутился в неглубокой, кругом распаханной лощине. Странное чувство тотчас овладело мной. Лощина эта имела вид почти правильного котла с пологими боками; на дне ее торчало стоймя несколько больших, белых камней, - казалось, они сползлись туда для тайного совещания, - и до того в ней было немо и глухо, так плоско, так уныло висело над нею небо, что сердце у меня сжалось. Какой-то зверок слабо и жалобно пискнул между камней. Я поспешил выбраться назад на бугор. До сих пор я все еще не терял надежды сыскать дорогу домой; но тут я окончательно удостоверился в том, что заблудился совершенно, и, уже нисколько не стараясь узнавать окрестные места, почти совсем потонувшие во мгле, пошел себе прямо, по звездам - наудалую... Около получаса шел я так, с трудом переставляя ноги. Казалось, отроду не бывал я в таких пустых местах: нигде не мерцал огонек, не слышалось никакого звука. Один пологий холм сменялся другим, поля бесконечно тянулись за полями, кусты словно вставали вдруг из земли перед самым моим носом. Я все шел и уже собирался было прилечь где-нибудь до утра, как вдруг очутился над страшной бездной.
Я быстро отдернул занесенную ногу и, сквозь едва прозрачный сумрак ночи, увидел далеко под собою огромную равнину. Широкая река огибала ее уходящим от меня полукругом; стальные отблески воды, изредка и смутно мерцая, обозначали ее теченье. Холм, на котором я находился, спускался вдруг почти отвесным обрывом; его громадные очертания отделялись, чернея, от синеватой воздушной пустоты, и прямо подо мною, в углу, образованном тем обрывом и равниной, возле реки, которая в этом месте стояла неподвижным, темным зеркалом, под самой кручью холма, красным пламенем горели и дымились друг подле дружки два огонька. Вокруг них копошились люди, колебались тени, иногда ярко освещалась передняя половина маленькой кудрявой головы...
Я узнал наконец, куда я зашел. Этот луг славится в наших околотках под названием Бежина луга... Но вернуться домой не было никакой возможности, особенно в ночную пору; ноги подкашивались подо мной от усталости. Я решился подойти к огонькам и в обществе тех людей, которых принял за гуртовщиков (3), дождаться зари. Я благополучно спустился вниз, но не успел выпустить из рук последнюю ухваченную мною ветку, как вдруг две большие, белые, лохматые собаки со злобным лаем бросились на меня. Детские звонкие голоса раздались вокруг огней; два-три мальчика быстро поднялись с земли. Я откликнулся на их вопросительные крики. Они подбежали ко мне, отозвали тотчас собак, которы х особенно поразило появление моей Дианки, и я подошел к ним.
Я ошибся, приняв людей, сидевших вокруг тех огней, за гуртовщиков. Это просто были крестьянские ребятишки из соседних деревень, которые стерегли табун. В жаркую летнюю пору лошадей выгоняют у нас на ночь кормиться в поле: днем мухи и оводы не дали бы им покоя. Выгонять перед вечером и пригонять на утренней заре табун - большой праздник для крестьянских мальчиков. Сидя без шапок и в старых полушубках на самых бойких клячонках, мчатся они с веселым гиканьем и криком, болтая руками и ногами, высоко подпрыгивают, звонко хохочут. Легкая пыль желтым столбом поднимается и несется по дороге; далеко разносится дружный топот, лошади бегут, навострив уши; впереди всех, задравши хвост и беспрестанно меняя ноги, скачет какой-нибудь рыжий космач, с репейником в спутанной гриве.
Я сказал мальчикам, что заблудился, и подсел к ним. Они спросили меня, откуда я, помолчали, посторонились. Мы немного поговорили. Я прилег под обглоданный кустик и стал глядеть кругом. Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение; пламя, вспыхивая, изредка забрасывало за черту того круга быстрые отблески; тонкий язык света лизнет голые сучья лозника и разом исчезнет; острые, длинные тени, врываясь на мгновенье, в свою очередь, добегали до самых огоньков: мрак боролся со светом. Иногда, когда пламя горело слабее и кружок света суживался, из надвинувшейся тьмы внезапно выставлялась лошадиная голова, гнедая, с извилистой проточиной, или вся белая, внимательно и тупо смотрела на нас, проворно жуя длинную траву, и, снова опускаясь, тотчас скрывалась. Только слышно было, как она продолжала жевать и отфыркивалась. Из освещенного места трудно разглядеть, что делается в потемках, и потому вблизи все казалось задернутым почти черной завесой; но далее к небосклону длинными пятнами смутно виднелись холмы и леса. Темное чистое небо торжественно и необъятно высоко стояло над нами со всем своим таинственным великолепием. Сладко стеснялась грудь, вдыхая тот особенный, томительный и свежий запах - запах русской летней ночи. Кругом не слышалось почти никакого шума... Лишь изредка в близкой реке с внезапной звучностью плеснет большая рыба и прибрежный тростник слабо зашумит, едва поколебленный набежавшей волной... Одни огоньки тихонько потрескивали.
Мальчики сидели вокруг них; тут же сидели и те две собаки, которым так было захотелось меня съесть. Они еще долго не могли примириться с моим присутствием и, сонливо щурясь и косясь на огонь, изредка рычали с необыкновенным чувством собственного достоинства; сперва рычали, а потом слегка визжали, как бы сожалея о невозможности исполнить свое желание. Всех мальчиков был пять: Федя, Павлуша, Илюша, Костя и Ваня. (Из их разговоров я узнал их имена и намерен теперь же познакомить с ними читателя.)
Первому, старшему изо всех, Феде, вы бы дали лет четырнадцать. Это был стройный мальчик, с красивыми и тонкими, немного мелкими чертами лица, кудрявыми белокурыми волосами, светлыми глазами и постоянной полувеселой, полурассеянной улыбкой. Он принадлежал, по всем приметам, к богатой семье и выехал-то в поле не по нужде, а так, для забавы. На нем была пестрая ситцевая рубаха с желтой каемкой; небольшой новый армячок (4), надетый внакидку, чуть держался на его узеньких плечиках; на голубеньком поясе висел гребешок. Сапоги его с низкими голенищами были точно его сапоги - не отцовские. У второго мальчика, Павлуши, волосы были всклоченные, черные, глаза серые, скулы широкие, лицо бледное, рябое, рот большой, но правильный, вся голова огромная, как говорится, с пивной котел, тело приземистое, неуклюжее. Малый был неказистый, - что и говорить! - а все-таки он мне понравился: глядел он очень умно и прямо, да и в голосе у него звучала сила. Одеждой своей он щеголять не мог: вся она состояла из простой замашной (5) рубахи да из заплатанных портов. Лицо третьего, Ильюши, было довольно незначительно: горбоносое, вытянутое, подслеповатое, оно выражало какую-то тупую, болезненную заботливость; сжатые губы его не шевелились, сдвинутые брови не расходились - он словно все щурился от огня. Его желтые, почти белые волосы торчали острыми косицами из-под низенькой войлочной шапочки, которую он обеими руками то и дело надвигал себе на уши. На нем были новые лапти и онучи; толстая веревка, три раза перевитая вокруг стана, тщательно стягивала его опрятную черную свитку. И ему и Павлуше на вид было не более двенадцати лет. Четвертый, Костя, мальчик лет десяти, возбуждал мое любопытство своим задумчивым и печальным взором. Все лицо его было невелико, худо, в веснушках, книзу заострено, как у белки; губы едва было можно различить; но странное впечатление производили его большие, черные, жидким блеском блестевшие глаза: они, казалось, хотели что-то высказать, для чего на языке, - на его языке по крайней мере, - не было слов. Он был маленького роста, сложения тщедушного и одет довольно бедно. Последнего, Ваню, я сперва было и не заметил: он лежал на земле, смирнехонько прикорнув под угловатую рогожу, и только изредка выставлял из-под нее свою русую кудрявую голову. Этому мальчику было всего лет семь.
Итак, я лежал под кустиком в стороне и поглядывал на мальчиков. Небольшой котельчик висел над одним из огней; в нем варились "картошки", Павлуша наблюдал за ним и, стоя на коленях, тыкал щепкой в закипавшую воду. Федя лежал, опершись на локоть и раскинув полы своего армяка. Ильюша сидел рядом с Костей и все так же напряженно щурился. Костя понурил немного голову и глядел куда-то вдаль. Ваня не шевелился под своей рогожей. Я притворился спящим. Понемногу мальчики опять разговорились.
Сперва они покалякали о том и сем, о завтрашних работах, о лошадях; но вдруг Федя обратился к Ильюше и, как бы возобновляя прерванный разговор, спросил его:
- Ну, и что ж ты, так и видел домового?
- Нет, я его не видал, да его и видеть нельзя, - отвечал Ильюша сиплым и слабым голосом, звук которого как нельзя более соответствовал выражению его лица, - а слышал... Да и не я один.
- А он у вас где водится? - спросил Павлуша.
- В старой рольне (6).
- А разве вы на фабрику ходите?
- Как же, ходим. Мы с братом, с Авдюшкой, в лисовщиках состоим (7).
- Вишь ты - фабричные!..
- Ну, так как же ты его слышал? - спросил Федя.
- А вот как. Пришлось нам с братом Авдюшкой, да с Федором Михеевским, да с Ивашкой Косым, да с другим Ивашкой, что с Красных Холмов, да еще с Ивашкой Сухоруковым, да еще были там другие ребятишки; всех было нас ребяток человек десять - как есть вся смена; но а пришлось нам в рольне заночевать, то есть не то чтобы этак пришлось, а Назаров, надсмотрщик, запретил; говорит: "Что, мол, вам, ребяткам, домой таскаться; завтра работы много, так вы, ребятки, домой не ходите". Вот мы остались и лежим все вместе, и зачал Авдюшка говорить, что, мол, ребята, ну, как домовой придет?.. И не успел он, Авдей-то, проговорить, как вдруг кто-то над головами у нас и заходил; но а лежали-то мы внизу, а заходил он наверху, у колеса. Слышим мы: ходит, доски под ним так и гнутся, так и трещат; вот прошел он через наши головы; вода вдруг по колесу как зашумит, зашумит; застучит, застучит колесо, завертится; но а заставки у дворца-то (8) спущены. Дивимся мы: кто ж это их поднял, что вода пошла; однако колесо повертелось, повертелось, да и стало. Пошел тот опять к двери наверху да по лестнице спущаться стал, и этак слушается, словно не торопится; ступеньки под ним так даже и стонут... Ну, подошел тот к нашей двери, подождал, подождал - дверь вдруг вся так и распахнулась. Всполохнулись мы, смотрим - ничего... Вдруг, глядь, у одного чана форма (9) зашевелилась, поднялась, окунулась, походила, походила этак по воздуху, словно кто ею полоскал, да и опять на место. Потом у другого чана крюк снялся с гвоздя да опять на гвоздь; потом будто кто-то к двери пошел да вдруг как закашляет, как заперхает, словно овца какая, да зычно так.. . Мы все так ворохом и свалились, друг под дружку полезли... Уж как же мы напужались о ту пору!
- Вишь как! - промолвил Павел. - Чего ж он раскашлялся?
- Не знаю; может, от сырости.
Все помолчали.
- А что, - спросил Федя, - картошки сварились?
Павлуша пощупал их.
- Нет, еще сыры... Вишь, плеснула, - прибавил он, повернув лицо в направлении реки, - должно быть, щука... А вон звездочка покатилась.
- Нет, я вам что, братцы, расскажу, - заговорил Костя тонким голоском, - послушайте-ка, намеднись что тятя при мне рассказывал.
- Ну, слушаем, - с покровительствующим видом сказал Федя.
- Вы ведь знаете Гаврилу, слободского плотника?
- Ну да; знаем.
- А знаете ли, отчего он такой все невеселый, все молчит, знаете? Вот отчего он такой невеселый. Пошел он раз, тятенька говорил, - пошел он, братцы мои, в лес по орехи. Вот пошел он в лес по орехи, да и заблудился; зашел - Бог знает куды зашел. Уж он ходил, ходил, братцы мои, - нет! не может найти дороги; а уж ночь на дворе. Вот и присел он под дерево; давай, мол, дождусь утра, - присел и задремал. Вот задремал и слышит вдруг, кто-то его зовет. Смотрит - никого. Он опять задремал - опять зовут. Он опять глядит, глядит: а перед ним на ветке русалка сидит, качается и его к себе зовет, а сама помирает со смеху, смеется... А месяц-то светит сильно, так сильно, явственно светит месяц - все, братцы мои, видно. Вот зовет она его, и такая вся сама светленькая, беленькая сидит на ветке, словно плотичка какая или пескарь, - а то вот еще карась бывает такой белесоватый, серебряный... Гаврила-то плотник так и обмер, братцы мои, а она знай хохочет да его все к себе этак рукой зовет. Уж Гаврила было и встал, послушался было русалки, братцы мои, да, знать, Господь его надоумил: положил-таки на себя крест... А уж как ему было трудно крест-то класть, братцы мои; говорит, рука просто как каменная, не ворочается... Ах ты этакой, а!.. Вот как положил он крест, братцы мои, русалочка-то и смеяться перестала, да вдруг как заплачет... Плачет она, братцы мои, глаза волосами утирает, а волоса у нее зеленые, что твоя конопля. Вот поглядел, поглядел на нее Гаврила, да и стал ее спрашивать: "Чего ты, лесное зелье, плачешь?" А русалка-то как взговорит ему: "Не креститься бы тебе, говорит, человече, жить бы тебе со мной на веселии до конца дней; а плачу я, убиваюсь оттого, что ты крестился; да не я одна убиваться буду: убивайся же и ты до конца дней". Тут она, братцы мои, пропала, а Гавриле тотчас и понятственно стало, как ему из лесу, то есть, выйти... А только с тех пор он все невеселый ходит.
- Эка! - проговорил Федя после недолгого молчанья, - да как же это может этакая лесная нечисть хрестиянскую душу спортить, - он же ее не послушался?
- Да вот поди ты! - сказал Костя. - И Гаврила баил, что голосок, мол, у ней такой тоненький, жалобный, как у жабы.
- Твой батька сам это рассказывал? - продолжал Федя.
- Сам. Я лежал на полатях, все слышал.
- Чудное дело! Чего ему быть невеселым?.. А, знать, он ей понравился, что позвала его.
- Да, понравился! - подхватил Ильюша. - Как же! Защекотать она его хотела, вот что она хотела. Это ихнее дело, этих русалок-то.
- А ведь вот и здесь должны быть русалки, - заметил Федя.
- Нет, - отвечал Костя, - здесь место чистое, вольное. Одно - река близко.
Все смолкли. Вдруг, где-то в отдалении, раздался протяжный, звенящий, почти стенящий звук, один из тех непонятных ночных звуков, которые возникают иногда среди глубокой тишины, поднимаются, стоят в воздухе и медленно разносятся наконец, как бы замирая. Прислушаешься - и как будто нет ничего, а звенит. Казалось, кто-то долго, долго прокричал под самым небосклоном, кто-то другой как будто отозвался ему в лесу тонким, острым хохотом, и слабый, шипящий свист промчался по реке. Мальчики переглянулись, вздрогнули...
- С нами крестная сила! - шепнул Илья.
- Эх вы, вороны! - крикнул Павел. - Чего всполохнулись? Посмотрите-ка, картошки сварились. (Все пододвинулись к котельчику и начали есть дымящийся картофель; один Ваня не шевельнулся.) Что же ты? - сказал Павел.
Но он не вылез из-под своей рогожи. Котельчик скоро весь опорожнился.
- А слыхали вы, ребятки, - начал Ильюша, - что намеднись у нас на Варнавицах приключилось?
- На плотине-то? - спросил Федя.
- Да, да, на плотине, на прорванной. Вот уж нечистое место, так нечистое, и глухое такое. Кругом все такие буераки, овраги, а в оврагах все казюли (10) водятся.
- Ну, что такое случилось? сказывай...
- А вот что случилось. Ты, может быть, Федя, не знаешь а только там у нас утопленник похоронен; а утопился он давным-давно, как пруд еще был глубок; только могилка его еще видна, да и та чуть видна: так - бугорочек... Вот, на днях, зовет приказчик псаря Ермила; говорит: "Ступай, мол, Ермил, на пошту". Ермил у нас завсегда на пошту ездит; собак-то он всех своих поморил: не живут они у него отчего-то, так-таки никогда и не жили, а псарь он хороший, всем взял. Вот поехал Ермил за поштой, да и замешкался в городе, но а едет назад уж он хмелен. А ночь, и светлая ночь: месяц светит... Вот и едет Ермил через плотину: такая уж его дорога вышла. Едет он этак, псарь Ермил, и видит: у утопленника на могиле барашек, белый такой, кудрявый, хорошенький, похаживает. Вот и думает Ермил: "Сем возьму его, - что ему так пропадать", да и слез, и взял его на руки... Но а барашек - ничего. Вот идет Ермил к лошади, а лошадь от него таращится, храпит, головой трясет; однако он ее отпрукал, сел на нее с барашком и поехал опять: барашка перед собой держит. Смотрит он на него, и барашек ему прямо в глаза так и глядит. Жутко ему стало, Ермилу-то псарю: что мол, не помню я, чтобы этак бараны кому в глаза смотрели; однако ничего; стал он его этак по шерсти гладить, - говорит: "Бяша, бяша!" А баран-то вдруг как оскалит зубы, да ему тоже: "Бяша, бяша..."
Не успел рассказчик произнести это последнее слово, как вдруг обе собаки разом поднялись, с судорожным лаем ринулись прочь от огня и исчезли во мраке. Все мальчики перепугались. Ваня выскочил из-под своей рогожи. Павлуша с криком бросился вслед за собаками. Лай их быстро удалялся... Послышалась беспокойная беготня встревоженного табуна. Павлуша громко кричал: "Серый! Жучка!.." Через несколько мгновений лай замолк; голос Павла принесся уже издалека... Прошло еще немного времени; мальчики с недоумением переглядывались, как бы выжидая, что-то будет... Внезапно раздался топот скачущей лошади; круто остановилась она у самого костра, и, уцепившись за гриву, проворно спрыгнул с нее Павлуша. Обе собаки также вскочили в кружок света и тотчас сели, высунув красные языки.
- Что там? что такое? - спросили мальчики.
- Ничего, - отвечал Павел, махнув рукой на лошадь, - так, что-то собаки зачуяли. Я думал, волк, - прибавил он равнодушным голосом, проворно дыша всей грудью.
Я невольно полюбовался Павлушей. Он был очень хорош в это мгновение. Его некрасивое лицо, оживленное быстрой ездой, горело смелой удалью и твердой решимостью. Без хворостинки в руке, ночью, он, нимало не колеблясь, поскакал один на волка... "Что за славный мальчик!" - думал я, глядя на него.
- А видали их, что ли, волков-то? - спросил трусишка Костя.
- Их всегда здесь много, - отвечал Павел, - да они беспокойны только зимой.
Он опять прикорнул перед огнем. Садясь на землю, уродил он руку на мохнатый затылок одной из собак, и долго не поворачивало головы обрадованное животное, с признательной гордостью посматривая сбоку на Павлушу.
Ваня опять забился под рогожку.
- А какие ты нам, Илюшка, страхи рассказывал, - заговорил Федя, которому, как сыну богатого крестьянина, приходилось быть запевалой (сам же он говорил мало, как бы боясь уронить свое достоинство). - Да и собак тут нелегкая дернула залаять... А точно, я слышал, это место у вас нечистое.
- Варнавицы?.. Еще бы! еще какое нечистое! Там не раз, говорят, старого барина видал и - покойного барина. Ходит, говорят, в кафтане долгополом и все это этак охает, чего-то на земле ищет. Его раз дедушка Трофимыч повстречал: "Что, мол, батюшка, Иван Иваныч, изволишь искать на земле?"
- Он его спросил? - перебил изумленный Федя.
- Да, спросил.
- Ну, молодец же после этого Трофимыч... Ну, и что ж тот?
- Разрыв-травы, говорит, ищу. - Да так глухо говорит, глухо: - Разрыв-травы. - А на что тебе, батюшка Иван Иваныч, разрыв-травы? - Давит, говорит, могила давит, Трофимыч: вон Хочется, вон...
- Вишь какой! - заметил Федя, - мало, знать, пожил.
- Экое диво! - промолвил Костя. - Я думал, покойников можно только в родительскую субботу видеть.
- Покойников во всяк час видеть можно, - с уверенностью подхватил Ильюша, который, сколько я мог заметить, лучше других знал все сельские поверья... - Но а в родительскую субботу ты можешь и живого увидать, за кем, то есть, в том году очередь помирать. Стоит только ночью сесть на паперть на церковную да все на дорогу глядеть. Те и пойдут мимо тебя по дороге, кому, то есть, умирать в том году. Вот у нас в прошлом году баба Ульяна на паперть ходила.
- Ну, и видела она кого-нибудь? - с любопытством спросил Костя.
- Как же. Перво-наперво она сидела долго, долго, никого не видала и не слыхала... только все как будто собачка этак залает, залает где-то... Вдруг, смотрит: идет по дорожке мальчик в одной рубашонке. Она приглянулась - Ивашка Федосеев идет...
- Тот, что умер весной? - перебил Федя.
- Тот самый. Идет и головушки не подымает... А узнала его Ульяна... Но а потом смотрит: баба идет. Она вглядываться, вглядываться, - ах ты, Господи! - сама идет по дороге, сама Ульяна.
- Неужто сама? - спросил Федя.
- Ей-Богу, сама.
- Ну что ж, ведь она еще не умерла?
- Да году-то еще не прошло. А ты посмотри на нее: в чем душа держится.
Все опять притихли. Павел бросил горсть сухих сучьев на огонь. Резко зачернелись они на внезапно вспыхнувшем пламени, затрещали, задымились и пошли коробиться, приподнимая обожженные концы. Отражение света ударило, порывисто дрожа, во все стороны, особенно кверху. Вдруг откуда ни возьмись белый голубок, - налетел прямо в это отражение, пугливо повертелся на одном месте, весь обливаясь горячим блеском, и исчез, звеня крылами.
- Знать, от дому отбился, - заметил Павел. - Теперь будет лететь, покуда на что наткнется, и где ткнет, там и ночует до зари.
- А что, Павлуша, - промолвил Костя, - не праведная ли эта душа летела на небо, ась?
Павел бросил другую горсть сучьев на огонь.
- Может быть, - проговорил он наконец.
- А скажи, пожалуй, Павлуша, - начал Федя, - что, у вас тоже в Шаламове было видать предвиденье-то небесное? (11)
- Как солнца-то не стало видно? Как же.
- Чай, напугались и вы?
- Да не мы одни. Барин-то наш, хоша и толковал нам напредки, что, дескать, будет вам предвиденье, а как затемнело, сам, говорят, так перетрусился, что на-поди. А на дворовой избе баба-стряпуха, так та, как только затемнело, слышь, взяла да ухватом все горшки перебила в печи: "Кому теперь есть, говорит, наступило светопрестановление". Так шти и потекли. А у нас на деревне такие, брат, слухи ходили, что, мол, белые волки по земле побегут, людей есть будут, хищная птица полетит, а то и самого Тришку (12) увидят.
- Какого это Тришку? - спросил Костя.
- А ты не знаешь? - с жаром подхватил Ильюша. - Ну, брат, откентелева же ты, что Тришки не знаешь? Сидни же у вас в деревне сидят, вот уж точно сидни! Тришка - эвто будет такой человек удивительный, который придет; а придет он, когда наступят последние времена. И будет он такой удивительный человек, что его и взять нельзя будет, и ничего ему сделать нельзя будет: такой уж будет удивительный человек. Захотят его, например, взять хрестьяне; выйдут на него с дубьем, оцепят его, но а он им глаза отведет - так отведет им глаза, что они же сами друг друга побьют. В острог его посадят, например, - он попросит водицы испить в ковшике: ему принесут ковшик, а он нырнет туда, да и поминай как звали. Цепи на него наденут, а он в ладошки затрепещется - они с него так и попадают. Ну, и будет ходить этот Тришка по селам да по городам; и будет этот Тришка, лукавый человек, соблазнять народ хрестиянский... ну, а сделать ему нельзя будет ничего... Уж такой он будет удивительный, лукавый человек.
- Ну да, - продолжал Павел своим неторопливым голосом, - такой. Вот его-то и ждали у нас. Говорили старики, что вот, мол, как только предвиденье небесное зачнется, так Тришка и придет. Вот и зачалось предвиденье. Высыпал весь народ на улицу, в поле, ждет, что будет. А у нас, вы знаете, место видное, привольное. Смотрят - вдруг от слободки с горы идет какой-то человек, такой мудреный, голова такая удивительная... Все как крикнут: "Ой, Тришка идет! ой, Тришка идет!" - да кто куды! Староста наш в канаву залез; старостиха в подворотне застряла, благим матом кричит, свою же дверную собаку так запужала, что та с цепи долой, да через плетень, да в лес; а Кузькин отец, Дорофеич, вскочил в овес, присел, да и давай кричать перепелом: "Авось, мол, хоть птицу-то враг, душегубец, пожалеет". Таково-то все переполошились!.. А человек-то это шел наш бочар (13), Вавила: жбан себе новый купил да на голову пустой жбан и надел.
Все мальчики засмеялись и опять приумолкли на мгновенье, как это часто случается с людьми, разговаривающими на открытом воздухе. Я поглядел кругом: торжественно и царственно стояла ночь; сырую свежесть позднего вечера сменила полуночная сухая теплынь, и еще долго было ей лежать мягким пологом на заснувших полях; еще много времени оставалось до первого лепета, до первых шорохов и шелестов утра, до первых росинок зари. Луны не было на небе: она в ту пору поздно всходила. Бесчисленные золотые звезды, казалось, тихо текли все, наперерыв мерцая, по направлению Млечного Пути, и, право, глядя на них, вы как будто смутно чувствовали сами стремительный, безостановочный бег земли...
Странный, резкий, болезненный крик раздался вдруг два раза сряду над рекой и, спустя несколько мгновений, повторился уже далее...
Костя вздрогнул. "Что это?"
- Это цапля кричит, - спокойно возразил Павел.
- Цапля, - повторил Костя... - А что такое, Павлуша, я вчера слышал вечером, - прибавил он, помолчав немного, - ты, может быть, знаешь...
- Что ты слышал?
- А вот что я слышал. Шел я из Каменной Гряды в Шашкино; а шел сперва все нашим орешником, а потом лужком пошел - знаешь, там, где он сугибелью (14) выходит, - там ведь есть бучило (15); знаешь, оно еще все камышом заросло; вот пошел я мимо этого бучила, братцы мои, и вдруг из того-то бучила как застонет кто-то, да так жалостливо, жалостливо: у-у... у-у... у-у! Страх такой меня взял, братцы мои: время-то позднее, да и голос такой болезный. Так вот, кажется, сам бы и заплакал... Что бы это такое было? ась?
- В этом бучиле в запрошлом лете Акима-лесника утопили воры, - заметил Павлуша, - так, может быть, его душа жалобится.
- А ведь и то, братцы мои, - возразил Костя, расширив свои и без того огромные глаза... - Я и не знал, что Акима в том бучиле утопили: я бы еще не так напужался.
- А то, говорят, есть такие лягушки махонькие, - продолжал Павел, - которые так жалобно кричат.
- Лягушки? Ну, нет, это не лягушки... какие это... (Цапля опять прокричала над рекой.) Эк ее! - невольно произнес Костя, - словно леший кричит.
- Леший не кричит, он немой, - подхватил Ильюша, - он только в ладоши хлопает да трещит...
- А ты его видал, лешего-то, что ли? - насмешливо перебил его Федя.
- Нет, не видал, и сохрани Бог его видеть; но а другие видели. Вот на днях он у нас мужичка обошел: водил, водил его по лесу, и все вокруг одной поляны... Едва-те к свету домой добился.
- Ну, и видел он его?
- Видел. Говорит, такой стоит большой, большой, темный, окутанный, этак словно за деревом, хорошенько не разберешь, словно от месяца прячется, и глядит, глядит глазищами-то, моргает ими, моргает...
- Эх ты! - воскликнул Федя, слегка вздрогнув и передернув плечами, - пфу!..
- И зачем эта погань в свете развелась? - заметил Павел. - Не понимаю, право!
- Не бранись, смотри, услышит, - заметил Илья.
Настало опять молчание.
- Гляньте-ка, гляньте-ка, ребятки, - раздался вдруг детский голос Вани, - гляньте на Божьи звездочки, - что пчелки роятся!
Он выставил свое свежее личико из-под рогожи, оперся на кулачок и медленно поднял кверху свои большие тихие глаза. Глаза всех мальчиков поднялись к небу и не скоро опустились.
- А что, Ваня, - ласково заговорил Федя, - что, твоя сестра Анютка здорова?
- Здорова, - отвечал Ваня, слегка картавя.
- Ты ей скажи - что она к нам, отчего не ходит?..
- Не знаю.
- Ты ей скажи, чтобы она ходила.
- Скажу.
- Ты ей скажи, что я ей гостинца дам.
- А мне дашь?
- И тебе дам.
Ваня вздохнул.
- Ну, нет, мне не надо. Дай уж лучше ей: она такая у нас добренькая.
И Ваня опять положил свою голову на землю. Павел встал и взял в руку пустой котельчик.
- Куда ты? - спросил его Федя.
- К реке, водицы зачерпнуть: водицы захотелось испить.
Собаки поднялись и пошли за ним.
- Смотри не упади в реку! - крикнул ему вслед Ильюша.
- Отчего ему упасть? - сказал Федя, - он остережется.
- Да, остережется. Всяко бывает: он вот нагнется, станет черпать воду, а водяной его за руку схватит да потащит к себе. Станут потом говорить: упал, дескать, малый в воду... А какое упал?.. Во-вон, в камыши полез, - прибавил он, прислушиваясь.
Камыши точно, раздвигаясь, "шуршали", как говорится у нас.
- А правда ли, - спросил Костя, - что Акулина-дурочка с тех пор и рехнулась, как в воде побывала?
- С тех пор... Какова теперь! Но а говорят, прежде красавица была. Водяной ее испортил. Знать, не ожидал, что ее скоро вытащут. Вот он ее, там у себя на дне, и испортил.
(Я сам не раз встречал эту Акулину. Покрытая лохмотьями, страшно худая, с черным, как уголь, лицом, помутившимся взором и вечно оскаленными зубами, топчется она по целым часам на одном месте, где-нибудь на дороге, крепко прижав костлявые руки к груди и медленно переваливаясь с ноги на ногу, словно дикий зверь в клетке. Она ничего не понимает, что бы ей ни говорили, и только изредка судорожно хохочет.)
- А говорят, - продолжал Костя, - Акулина оттого в реку и кинулась, что ее полюбовник обманул.
- От того самого.
- А помнишь Васю? - печально прибавил Костя.
- Какого Васю? - спросил Федя.
- А вот того, что утонул, - отвечал Костя, - в этой вот в самой реке. Уж какой же мальчик был! и-их, какой мальчик был! Мать-то его, Феклиста, уж как же она его любила, Васю-то! И словно чуяла она, Феклиста-то, что ему от воды погибель произойдет. Бывало, пойдет-от Вася с нами, с ребятками, летом в речку купаться, - она так вся и встрепещется. Другие бабы ничего, идут себе мимо с корытами, переваливаются, а Феклиста поставит корыто наземь и станет его кликать: "Вернись, мол, вернись, мой светик! ох, вернись, соколик!" И как утонул. Господь знает. Играл на бережку, и мать тут же была, сено сгребала; вдруг слышит, словно кто пузыри по воде пускает, - глядь, а только уж одна Васина шапонька по воде плывет. Ведь вот с тех пор и Феклиста не в своем уме: придет да и ляжет на том месте, где он утоп; ляжет, братцы мои, да и затянет песенку, - помните, Вася-то все такую песенку певал, - вот ее-то она и затянет, а сама плачет, плачет, горько Богу жалится...
- А вот Павлуша идет, - молвил Федя.
Павел подошел к огню с полным котельчиком в руке.
- Что, ребята, - начал он, помолчав, - неладно дело.
- А что? - торопливо спросил Костя.
- Я Васин голос слышал.
Все так и вздрогнули.
- Что ты, что ты? - пролепетал Костя.
- Ей-Богу. Только стал я к воде нагибаться, слышу вдруг зовут меня этак Васиным голоском и словно из-под воды: "Павлуша, а Павлуша!" Я слушаю; а тот опять зовет: "Павлуша, подь сюда". Я отошел. Однако воды зачерпнул.
- Ах ты, Господи! ах ты, Господи! - проговорили мальчики, крестясь.
- Ведь это тебя водяной звал, Павел, - прибавил Федя... - А мы только что о нем, о Васе-то, говорили.
- Ах, это примета дурная, - с расстановкой проговорил Ильюша.
- Ну, ничего, пущай! - произнес Павел решительно и сел опять, - своей судьбы не минуешь.
Мальчики приутихли. Видно было, что слова Павла произвели на них глубокое впечатление. Они стали укладываться перед огнем, как бы собираясь спать.
- Что это? - спросил вдруг Костя, приподняв голову.
Павел прислушался.
- Это кулички летят, посвистывают.
- Куда ж они летят?
- А туда, где, говорят, зимы не бывает.
- А разве есть такая земля?
- Есть.
- Далеко?
- Далеко, далеко, за теплыми морями.
Костя вздохнул и закрыл глаза.
Уже более трех часов протекло с тех пор, как я присоседился к мальчикам. Месяц взошел наконец; я его склонились к темному краю земли многие звезды не тотчас заметил: так он был мал и узок. Эта безлунная ночь, казалось, была все так же великолепна, как и прежде... Но уже, еще недавно высоко стоявшие на небе; все совершенно затихло кругом, как обыкновенно затихает все только к утру: все спало крепким, неподвижным, передрассветным сном. В воздухе уже не так сильно пахло, - в нем снова как будто разливалась сырость... Недолги летние ночи!.. Разговор мальчиков угасал вместе с огнями... Собаки даже дремали; лошади, сколько я мог различить, при чуть брезжущем, слабо льющемся свете звезд, тоже лежали, понурив головы... Сладкое забытье напало на меня; оно перешло в дремоту.
Свежая струя пробежала по моему липу. Я открыл глаза: утро зачиналось. Еще нигде не румянилась заря, но уже забелелось на востоке. Все стало видно, хотя смутно видно, кругом. Бледно-серое небо светлело, холодело, синело; звезды то мигали слабым светом, то исчезали; отсырела земля, запотели листья, кое-где стали раздаваться живые звуки, голоса, и жидкий, ранний ветерок уже пошел бродить и порхать над землею. Тело мое ответило ему легкой, веселой дрожью. Я проворно встал и подошел к мальчикам. Они все спали как убитые вокруг тлеющего костра; один Павел приподнялся до половины и пристально поглядел на меня.
Я кивнул ему головой и пошел восвояси вдоль задымившейся реки. Не успел я отойти двух верст, как уже полились кругом меня по широкому мокрому лугу, и спереди, по зазеленевшимся холмам, от лесу до лесу, и сзади по длинной пыльной дороге, по сверкающим, обагренным кустам, и по реке, стыдливо синевшей из-под редеющего тумана, - полились сперва алые, потом красные, золотые потоки молодого, горячего света... Все зашевелилось, проснулось, запело, зашумело, заговорило. Всюду лучистыми алмазами зарделись крупные капли росы; мне навстречу, чистые и ясные, словно тоже обмытые утренней прохладой, принеслись звуки колокола, и вдруг мимо меня, погоняемый знакомыми мальчиками, промчался отдохнувший табун...
Я, к сожалению, должен прибавить, что в том же году Павла не стало. Он не утонул: он убился, упав с лошади. Жаль, славный был парень!
(1) Места, упоминаемые в рассказе реально существуют. Бежин луг находился в тринадцати километрах от Спасского-Лутовинова. Из тех же мест Тургенев взял и другие упоминаемые в рассказе названия - Парахинские кусты, деревня Варнавицы, село Шаламово и другие.
(2) Ягдташ - охотничья сумка для дичи.
(3) Гуртовщики - пастухи, погонщики скота.
(4) Армячок (армяк) - старинная крестьянская верхняя одежда из толстого сукна.
(5) Замашная - сшитая из замашки, грубого домотканого холста.
(6) "Рольней" или "черпальней" на бумажных фабриках называется то строение, где в чанах вычерпывают бумагу. Оно находится у самой плотины, под колесом. (Прим. И.С.Тургенева.)
(7) "Лисовщики" гладят, скоблят бумагу. (Прим. И.С.Тургенева.)
(8) "Дворцом" называется у нас место, по кот орому вода бежит на колесо. (Прим. И.С.Тургенева.)
(9) Сетка, которой бумагу черпают. (Прим. И.С.Тургенева.)
(10) По-орловскому: змеи. (Прим. И.С.Тургенева.)
(11) Так мужики называют у нас солнечное затмение. (Прим. И.С.Тургенева.)
(12) В поверье о "Тришке", вероятно, отозвалось сказание об антихристе. (Прим. И.С.Тургенева.)
(13) Бочар - то же, что и бондарь, ремесленник, изготовляющий бочки.
(14) Сугибель - крутой поворот в овраге. (Прим. И.С.Тургенева.)
(15) Бучило - глубокая яма с весенней водой, оставшейся после половодья, которая не пересыхает даже летом. (Прим. И.С.Тургенева.)
И.С.Тургенев. "Записки охотника"
Издательство "Народная асвета", Минск, 1977
ЗАПИСКИ ОХОТНИКА. БИРЮК
Я ехал с охоты вечером один, на беговых дрожках. До дому еще было верст восемь; моя добрая рысистая кобыла бодро бежала по пыльной дороге, изредка похрапывая и шевеля ушами; усталая собака, словно привязанная, ни на шаг не отставала от задних колес. Гроза надвигалась. Впереди огромная лиловая туча медленно поднималась из-за леса; надо мною и мне навстречу неслись длинные серые облака; ракиты тревожно шевелились и лепетали. Душный жар внезапно сменился влажным холодом; тени быстро густели. Я ударил вожжой по лошади, спустился в овраг, перебрался через сухой ручей, весь заросший лозниками, поднялся в гору и въехал в лес. Дорога вилась передо мною между густыми кустами орешника, уже залитыми мраком; я подвигался вперед с трудом. Дрожки прыгали по твердым корням столетних дубов и лип, беспрестанно пересекавшим глубокие продольные рытвины - следы тележных колес; лошадь моя начала спотыкаться. Сильный ветер внезапно загудел в вышине, деревья забушевали, крупные капли дождя резко застучали, зашлепали по листьям, сверкнула молния, и гроза разразилась. Дождь полил ручьями. Я поехал шагом и скоро принужден был остановиться: лошадь моя вязла, я не видел ни зги. Кое-как приютился я к широкому кусту. Сгорбившись и закутавши лицо, ожидал я терпеливо конца ненастья, как вдруг, при блеске молнии, на дороге почудилась мне высокая фигура. Я стал пристально глядеть в ту сторону, - та же фигура словно выросла из земли подле моих дрожек.
- Кто это? - спросил звучный голос.
- А ты кто сам?
- Я здешний лесник. Я назвал себя.
- А, знаю! вы домой едете?
- Домой. Да видишь, какая гроза...
- Да, гроза, - отвечал голос.
Белая молния озарила лесника с головы до ног, трескучий и короткий удар грома раздался тотчас вслед за нею. Дождик хлынул с удвоенной силой.
- Не скоро пройдет, - продолжал лесник.
- Что делать!
- Я вас, пожалуй, в свою избу проведу, - отрывисто проговорил он.
- Сделай одолжение.
- Извольте сидеть.
Он подошел к голове лошади, взял ее за узду и сдернул с места. Мы тронулись. Я держался за подушку дрожек, которые колыхались, "как в море челнок", и кликал собаку. Бедная моя кобыла тяжко шлепала ногами по грязи, скользила, спотыкалась; лесник покачивался перед оглоблями направо и налево, словно привиденье. Мы ехали довольно долго; наконец мой проводник остановился. "Вот мы и дома, барин", - промолвил он спокойным голосом. Калитка заскрипела, несколько щенков дружно залаяло. Я поднял голову и, при свете молнии, увидал небольшую избушку посреди обширного двора, обнесенного плетнем. Из одного окошечка тускло светил огонек. Лесник довел лошадь до крыльца и застучал в дверь. "Сичас, сичас!"-раздался тоненький голосок, послышался топот босых ног, засов заскрипел, и девочка, лет двенадцати, в рубашонке, подпоясанная покромкой, с фонарем в руке, показалась на пороге.
- Посвети барину, - сказал он ей, - а я ваши дрожки под навес поставлю.
Девочка глянула на меня и пошла в избу. Я отправился вслед за ней.
Изба лесника состояла из одной комнаты, закоптелой, низкой и пустой, без полатей и перегородок. Изорванный тулуп висел на стене. На лавке лежало одноствольное ружье, в углу валялась груда тряпок; два больших горшка стояли возле печки. Лучина горела на столе, печально вспыхивая и погасая. На самой середине избы висела люлька, привязанная к концу длинного шеста. Девочка погасила фонарь, присела на крошечную скамейку и начала правой рукой качать люльку, левой поправлять лучину. Я посмотрел кругом, - сердце во мне заныло: не весело войти ночью в мужицкую избу. Ребенок в люльке дышал тяжело и скоро.
- Ты разве одна здесь? - спросил я девочку.
- Одна, - произнесла она едва внятно.
- Ты лесникова дочь?
- Лесникова, - прошептала она.
Дверь заскрипела, и лесник шагнул, нагнув голову, через порог. Он поднял фонарь с полу, подошел к столу и зажег светильню.
- Чай, не привыкли к лучине? - проговорил он и тряхнул кудрями.
Я посмотрел на него. Редко мне случалось видеть такого молодца. Он был высокого роста, плечист и сложен на славу. Из-под мокрой замашной рубашки выпукло выставлялись его могучие мышцы. Черная курчавая борода закрывала до половины его суровое и мужественное лицо; из-под сросшихся широких бровей смело глядели небольшие карие глаза. Он слегка уперся руками в бока и остановился передо мною.
Я поблагодарил его и спросил его имя.
- Меня зовут Фомой, - отвечал он, - а по прозвищу - Бирюк. *
- А, ты Бирюк?
Я с удвоенным любопытством посмотрел на него. От моего Ермолая и от других я часто слышал рассказы о леснике Бирюке, которого все окрестные мужики боялись, как огня. По их словам, не бывало еще на свете такого мастера своего дела: "Вязанки хворосту не даст утащить; в какую бы ни было пору, хоть в самую полночь, нагрянет, как снег на голову, и ты не думай сопротивляться, - силен, дескать, и ловок, как бес... И ничем его взять нельзя: ни вином, ни деньгами; ни на какую приманку не идет. Уж не раз добрые люди его сжить со свету собирались, да нет - не дается".
Вот как отзывались соседние мужики о Бирюке.
- Так ты Бирюк, - повторил я, - я, брат, слыхал про тебя. Говорят, ты никому спуску не даешь.
- Должность свою справляю, - отвечал он угрюмо, - даром господский хлеб есть не приходится.
Он достал из-за пояса топор, присел на пол и начал колоть лучину.
- Аль у тебя хозяйки нет? - спросил я его.
- Нет, - отвечал он и сильно махнул топором.
- Умерла, знать?
- Нет, да... умерла, - прибавил он и отвернулся.
Я замолчал; он поднял глаза и посмотрел на меня.
- С прохожим мещанином сбежала, - произнес он с жестокой улыбкой.
Девочка потупилась; ребенок проснулся и закричал; девочка подошла к люльке. - На, дай ему, - проговорил Бирюк, сунув ей в руку запачканный рожок. - Вот и его бросила, - продолжал он вполголоса, указывая на ребенка. Он подошел к двери, остановился и обернулся.
- Вы, чай, барин, - начал он, - нашего хлеба есть не станете, а у меня окромя хлеба...
* Бирюком называется в Орловской губернии человек одинокий и угрюмый. (Прим. автора.)
- Я не голоден.
- Ну, как знаете. Самовар бы я вам поставил, да чаю у меня нету... Пойду посмотрю, что ваша лошадь.
Он вышел и хлопнул дверью. Я в другой раз осмотрелся. Изба показалась мне еще печальнее прежнего. Горький запах остывшего дыма неприятно стеснял мне дыхание. Девочка не трогалась с места и не поднимала глаз; изредка поталкивала она люльку, робко наводила на плечо спускавшуюся рубашку; ее голые ноги висели, не шевелясь.
- Как тебя зовут? - спросил я.
- Улитой, - проговорила она, еще более понурив свое печальное личико.
Лесник вошел и сел на лавку.
- Гроза проходит, - заметил он после небольшого молчанья, - коли прикажете, я вас из лесу провожу. Я встал. Бирюк взял ружье и осмотрел полку.
- Это зачем? - спросил я.
- А в лесу шалят... У Кобыльего Верху * дерево рубят, - прибавил он в ответ на мой вопрошающий взор.
- Будто отсюда слышно?
- Со двора слышно.
Мы вышли вместе. Дождик перестал. В отдалении еще толпились тяжелые громады туч, изредка вспыхивали длинные молнии, но над нашими головами уже виднелось кое-где темно-синее небо, звездочки мерцали сквозь жидкие, быстро летевшие облака. Очерки деревьев, обрызганных дождем и взволнованных ветром, начинали выступать из мрака. Мы стали прислушиваться. Лесник снял шапку и потупился. "Во... вот, - проговорил он вдруг и протянул руку, - вишь, какую ночку выбрал". Я ничего не слышал, кроме шума листьев. Бирюк вывел лошадь из-под навеса. "А этак я, пожалуй, - прибавил он вслух, - и прозеваю его". - "Я с тобой пойду... хочешь?" - "Ладно, - отвечал он и попятил лошадь назад, - мы его духом поймаем, а там я вас провожу. Пойдемте".
Мы пошли: Бирюк впереди, я за ним. Бог его знает, как он узнавал дорогу, но он останавливался только изредка, и то для того, чтобы прислушиваться к стуку топора. "Вишь, - бормотал он сквозь зубы, - слышите? слышите?" - "Да где?" Бирюк пожимал плечами. Мы спустились в овраг, ветер затих на мгновенье-мерные удары ясно достигли до моего слуха. Бирюк глянул на меня и качнул головой. Мы пошли далее по мокрому папоротнику и крапиве. Глухой и продолжительный гул раздался...
- Повалил... - пробормотал Бирюк.
* "Верхом" называется в Орловской губернии овраг. (Прим. автора).
Между тем небо продолжало расчищаться; в лесу чуть-чуть светлело. Мы выбрались наконец из оврага. "Подождите здесь", - шепнул мне лесник, нагнулся и, подняв ружье кверху, исчез между кустами. Я стал прислушиваться с напряжением. Сквозь постоянный шум ветра чудились мне невдалеке слабые звуки: топор осторожно стучал по сучьям, колеса скрипели, лошадь фыркала... "Куда? стой!"-загремел вдруг железный голос Бирюка. Другой голос закричал жалобно, по-заячьи... Началась борьба. "Вре-ешь, вре-ешь, - твердил, задыхаясь, Бирюк, - не уйдешь..." Я бросился в направлении шума и прибежал, спотыкаясь на каждом шагу, на место битвы. У срубленного дерева, на земле, копошился лесник; он держал под собою вора и закручивал ему кушаком руки на спину. Я подошел. Бирюк поднялся и поставил его на ноги. Я увидал мужика, мокрого, в лохмотьях, с длинной растрепанной бородой. Дрянная лошаденка, до половины закрытая угловатой рогожкой, стояла тут же вместе с тележным ходом. Лесник не говорил ни слова; мужик тоже молчал и только головой потряхивал.
- Отпусти его, - шепнул я на ухо Бирюку, - я заплачу за дерево.
Бирюк молча взял лошадь за челку левой рукой: правой он держал вора за пояс. "Ну, поворачивайся, ворона!" - промолвил он сурово. "Топорик-то вон возьмите", - пробормотал мужик. "Зачем ему пропадать?"-сказал лесник и поднял топор. Мы отправились. Я шел позади... Дождик начал опять накрапывать и скоро полил ручьями. С трудом добрались мы до избы. Бирюк бросил пойманную лошаденку посреди двора, ввел мужика в комнату, ослабил узел кушака и посадил его в угол. Девочка, которая заснула было возле печки, вскочила и с молчаливым испугом стала глядеть на нас. Я сел на лавку.
- Эк его, какой полил, - заметил лесник, - переждать придется. Не хотите ли прилечь?
- Спасибо.
- Я бы его, для вашей милости, в чуланчик запер, - продолжал он, указывая на мужика, - да, вишь, засов...
- Оставь его тут, не трогай, - перебил я Бирюка. Мужик глянул на меня исподлобья. Я внутренне дал себе слово во что бы то ни стало освободить бедняка. Он сидел неподвижно на лавке. При свете фонаря я мог разглядеть его испитое, морщинистое лицо, нависшие желтые брови, беспокойные глаза, худые члены... Девочка улеглась на полу у самых его ног и опять заснула. Бирюк сидел возле стола, опершись головою на руки. Кузнечик кричал в углу... дождик стучал по крыше и скользил по окнам; мы все молчали.
- Фома Кузьмич, - заговорил вдруг мужик голосом глухим и разбитым, - а, Фома Кузьмич.
- Чего тебе?
- Отпусти. Бирюк не отвечал
- Отпусти... с голодухи... отпусти.
- Знаю я вас, - угрюмо возразил лесник, - ваша вся слобода такая-вор на воре.
- Отпусти, - твердил мужик, - приказчик... разорены, во как... отпусти!
- Разорены!.. Воровать никому не след.
- Отпусти, Фома Кузьмич... не погуби. Ваш-то, сам знаешь, заест во как.
Бирюк отвернулся. Мужика подергивало, словно лихорадка его колотила. Он встряхивал головой и дышал неровно.
- Отпусти, - повторял он с унылым отчаяньем, - отпусти, ей-богу отпусти! я заплачу, во как, ей-богу. Ей-богу, с голодухи... детки пищат, сам знаешь. Круто, во как, приходится.
- А ты все-таки воровать не ходи.
- Лошаденку, - продолжал мужик, - лошаденку-то, хоть ее-то... один живот и есть... отпусти!
- Говорят, нельзя. Я тоже человек подневольный: с меня взыщут. Вас баловать тоже не приходится.
- Отпусти! Нужда, Фома Кузьмич, нужда, как есть того.. отпусти!
- Знаю я вас!
- Да отпусти!
- Э, да что с тобой толковать; сиди смирно, а то у меня, знаешь? Не видишь, что ли, барина?
Бедняк потупился... Бирюк зевнул и положил голову на стол. Дождик все не переставал. Я ждал, что будет.
Мужик внезапно выпрямился. Глаза у него загорелись, и на лице выступила краска. "Ну, на, ешь, на, подавись, на, - начал он, прищурив глаза и опустив углы губ, - на, душегубец окаянный, пей христианскую кровь, пей..."
Лесник обернулся.
- Тебе говорю, тебе, азиат, кровопийца, тебе!
- Пьян ты, что ли, что ругаться вздумал? - заговорил с изумлением лесник. - С ума сошел, что ли?
- Пьян!.. не на твои ли деньги, душегубец окаянный, зверь, зверь, зверь!
- Ах ты... да я тебя!.
- А мне что? Все едино-пропадать; куда я без лошади пойду? Пришиби - один конец; что с голоду, что так - все едино. Пропадай все: жена, дети - околевай все... А до тебя, погоди, доберемся!
Бирюк приподнялся.
- Бей, бей, - подхватил мужик свирепым голосом, - бей, на, на, бей... (Девочка торопливо вскочила с полу и уставилась на него.) Бей! бей!
- Молчать! - загремел лесник и шагнул два раза.
- Полно, полно, Фома, - закричал я. - Оставь его... бог с ним.
-Не стану я молчать, - продолжал несчастный. - Все едино околевать-то. Душегубец ты, зверь, погибели на тебя нету... Да постой, недолго тебе царствовать! затянут тебе глотку, постой!
Бирюк схватил его за плечо... Я бросился на помощь мужику...
- Не троньте, барин! - крикнул на меня лесник.
Я бы не побоялся его угрозы и уже протянул было руку:
но, к крайнему моему изумлению, он одним поворотом сдернул с локтей мужика кушак, схватил его за шиворот, нахлобучил ему шапку на глаза, растворил дверь и вытолкнул его вон.
- Убирайся к черту с своей лошадью! - закричал он ему вслед, - да смотри, в другой раз у меня... Он вернулся в избу и стал копаться в углу.
- Ну, Бирюк, - промолвил я наконец, - удивил ты меня:
ты, я вижу, славный малый.
- Э, полноте, барин, - перебил он меня с досадой, - не извольте только сказывать. Да уж я лучше вас провожу, - прибавил он. - Знать, дождика-то вам не переждать...
На дворе застучали колеса мужицкой телеги.
- Вишь, поплелся! - пробормотал он, - да я его!..
Через полчаса он простился со мной на опушке леса.
МУМУ
В одной из отдаленных улиц Москвы, в сером доме с белыми колоннами, антресолью (1) и покривившимся балконом, жила некогда барыня, вдова, окруженная многочисленною дворней. Сыновья ее служили в Петербурге, дочери вышли замуж; она выезжала редко и уединенно доживала последние годы своей скупой и скучающей старости. День ее, нерадостный и ненастный, давно прошел; но и вечер ее был чернее ночи.
Из числа всей ее челяди самым замечательный лицом был дворник Герасим, мужчина двенадцати вершков роста (2), сложенный богатырем и глухонемой от рожденья. Барыня взяла его из деревни, где он жил один, в небольшой избушке, отдельно от братьев, и считался едва ли не самым исправным тягловым (3) мужиком. Одаренный необычайной силой, он работал за четверых - дело спорилось в его руках, и весело было смотреть на него, когда он либо пахал и налегая огромными ладонями на соху, казалось, один, без помощи лошаденки, взрезывал упругую грудь земли, либо о Петров день так сокрушительно действовал косой, что хоть бы молодой березовый лесок смахивать с корней долой, либо проворно и безостановочно молотил трехаршинным цепом, и как рычаг опускались и поднимались продолговатые и твердые мышцы его плечей. Постоянное безмолвие придавало торжественную важность его неистомной работе. Славный он был мужик, и не будь его несчастье, всякая девка охотно пошла бы за него ему сапоги, сшили кафтан на лето, на зиму тулуп, дали ему в руки метлу и лопату и определили его дворником.
Крепко не полюбилось ему сначала его новое житье. С детства привык он к полевым работам, к деревенскому быту. Отчужденный несчастьем своим от сообщества людей, он вырос немой и могучий, как дерево растет на плодородной земле... Переселенный в город, он не понимал, что с ним такое деется, - скучал и недоумевал, как недоумевает молодой, здоровый бык, которого только что взяли с нивы, где сочная трава росла ему по брюхо, - взяли, поставили на вагон железной дороги - и вот, обдавая его тучное тело то дымом с искрами, то волнистым паром, мчат его теперь, мчат со стуком и визгом, а куда мчат - бог весть! Занятия Герасима по новой его должности казались ему шуткой после тяжких крестьянских работ; в полчаса всё у него было готово, и он опять то останавливался посреди двора и глядел, разинув рот, на всех проходящих, как бы желая добиться от них решения загадочного своего положения, то вдруг уходил куда-нибудь в уголок и, далеко швырнув метлу и лопату, бросался на землю лицом и целые часы лежал на груди неподвижно, как пойманный зверь. Но ко всему привыкает человек, и Герасим привык наконец к городскому житью. Дела у него было немного; вся обязанность его состояла в том, чтобы двор содержать в чистоте, два раза в день привезти бочку с водой, натаскать и наколоть дров для кухни и дома, да чужих не пускать и по ночам караулить. И надо сказать, усердно исполнял он свою обязанность: на дворе у него никогда ни щепок не валялось, ни сору; застрянет ли в грязную пору где-нибудь с бочкой отданная под его начальство разбитая кляча-водовозка, он только двинет плечом - и не только телегу, самое лошадь спихнет с места; дрова ли примется он колоть, топор так и звенит у него, как стекло, и летят во все стороны осколки поленья; а что насчет чужих, так после того, как он однажды ночью, поймав двух воров, стукнул их друг о дружку лбами, да так стукнул, что хоть в полицию их потом не води, все в околотке (4) очень стали уважать его; даже днем проходившие, вовсе уже не мошенники, а просто незнакомые люди при виде грозного дворника отмахивались и кричали на него, как будто он мог слышать их крики. Со всей остальной челядью Герасим находился в отношениях не то чтобы приятельских - они его побаивались, - а коротких: он считал их за своих. Они с ним объяснялись знаками, и он их понимал, в точности исполнял все приказания, но права свои тоже знал и уже никто не смел садиться на его место в застолице. Вообще Герасим был нрава строгого и серьезного, любил во всем порядок; даже петухи при нем не смели драться, - а то беда! Увидит, тотчас схватит за ноги, повертит раз десять на воздухе колесом и бросит врозь. На дворе у барыни водились тоже гуси; но гусь, известно, птица важная и рассудительная; Герасим чувствовал к ним уважение, ходил за ними и кормил их; он сам смахивал на степенного гусака. Ему отвели над кухней каморку; он устроил ее себе сам, по своему вкусу, соорудил в ней кровать из дубовых досок на четырех чурбанах, - истинно богатырскую кровать; сто пудов можно было положить на нее - не погнулась бы; под кроватью находился дюжий (5) сундук; в уголку стоял столик такого же крепкого свойства, а возле столика - стул на трех ножках, да такой прочный и приземистый, что сам Герасим, бывало, поднимет его, уронит и ухмыльнется. Каморка запиралась на замок, напоминавший своим видом калач, только черный; ключ от этого замка Герасим всегда носил с собой на пояске. Он не любил, чтобы к нему ходили.
Так прошел год, по окончании которого с Герасимом случилось небольшое происшествие.
Старая барыня, у которой он жил в дворниках, во всем следовала древним обычаям и прислугу держала многочисленную; в доме у ней находились не только прачки, швеи, столяры, портные и портнихи, - был даже один шорник (6), он же считался ветеринарным врачом и лекарем для людей, был домашний лекарь для госпожи, был, наконец, один башмачник, по имени Капитон Климов, пьяница горький. Климов почитал себя существом обиженным и не оцененным по достоинству, человеком образованным и столичным (7), которому не в Москве бы жить, без дела, в каком-то захолустье, и если пил, как он сам выражался с расстановкой и стуча себя в грудь, то пил уже именно с горя. Вот зашла однажды о нем речь у барыни с ее главным дворецким (8), Гаврилой, человеком, которому, судя по одним его желтым глазкам и утиному носу, сама судьба, казалось, определила быть начальствующим лицом. Барыня сожалела об испорченной нравственности Капитона, которого накануне только что отыскали где-то на улице.
- А что, Гаврила, - заговорила вдруг она, - не женит ли нам его, как ты думаешь? Может, он остепенится.
- Отчего же не женить-с! Можно-с, - ответил Гаврила, - и очень даже будет хорошо-с.
- Да; только кто за него пойдет?
- Конечно-с. А впрочем, как вам будет угодно-с. Всё же он, так сказать, на что-нибудь может быть потребен; из десятка его не выкинешь.
- Кажется, ему Татьяна нравится?
Гаврила хотел было что-то возразить, да сжал губы.
- Да!... пусть посватает Татьяну, - решила барыня, с удовольствием понюхивая табачок, - слышишь?
- Слушаю-с, - произнес Гаврила и удалился.
Возвратясь в свою комнату (она находилась во флигеле и была почти вся загромождена коваными сундуками), Гаврила сперва выслал вон свою жену, а потом подсел к окну и задумался. Неожиданное распоряжение барыни его, видимо, озадачило. Наконец он встал и велел кликнуть Капитона. Капитон явился... Но прежде чем мы передадим читателям их разговор, считаем нелишним рассказать в немногих словах, кто была эта Татьяна, на которой приходилось Капитону жениться, и почему повеление барыни смутило дворецкого.
Татьяна, состоявшая, как мы сказали выше, в должности прачки (впрочем, ей, как искусной и ученой прачке, поручалось одно тонкое белье), была женщина лет двадцати осьми, маленькая, худая, белокурая, с родинками на левой щеке. Родинки на левой щеке почитаются на Руси худой приметой - предвещанием несчастной жизни... Татьяна не могла похвалиться своей участью. С ранней молодости ее держали в черном теле; работала она за двоих, а ласки никакой никогда не видала; одевали ее плохо, жалованье она получала самое маленькое; родни у ней всё равно что не было: один какой-то старый ключник (9), оставленный за негодностью в деревне, доводился ей дядей, да другие дядья у ней в мужиках состояли, - вот и всё. Когда-то она слыла красавицей, но красота с нее очень скоро соскочила. Нрава она была весьма смирного, или, лучше сказать, запуганного, к самой себе она чувствовала полное равнодушие, других боялась смертельно; думала только о том, как бы работу к сроку кончить, никогда ни с кем не говорила и трепетала при одном имени барыни, хотя та ее почти в глаза не знала. Когда Герасима привезли из деревни, она чуть не обмерла от ужаса при виде его громадной фигуры, всячески старалась не встречаться с ним, даже жмурилась, бывало, когда ей случалось пробегать мимо него, спеша из дома в прачечную. Герасим сперва не обращал на нее особенного внимания, потом стал посмеиваться, когда она ему попадалась, потом и заглядываться на нее начал, наконец и вовсе глаз с нее не спускал. Полюбилась она ему; кротким ли выражением лица, робостью ли движений - бог его знает! Вот однажды пробиралась она по двору, осторожно поднимая на растопыренных пальцах накрахмаленную барынину кофту... кто-то вдруг сильно схватил ее за локоть; она обернулась и так и вскрикнула: за ней стоял Герасим. Глупо смеясь и ласково мыча, протягивал он ей пряничного петушка, с сусальным (10) золотом на хвосте и крыльях. Она было хотела отказаться, но он насильно впихнул его ей прямо в руку, покачал головой, пошел прочь и, обернувшись, еще раз промычал ей что-то очень дружелюбное. С того дня он уж ей не давал покоя: куда, бывало, она ни пойдет, он уж тут как тут, идет ей навстречу, улыбается, мычит, махает руками, ленту вдруг вытащит из-за пазухи и всучит ей, метлой перед ней пыль расчистит. Бедная девка просто не знала, как ей быть и что делать. Скоро весь дом узнал о проделках немого дворника; насмешки, прибауточки, колкие словечки посыпались на Татьяну. Над Герасимом, однако, глумиться не все решались; он шуток не любил; да и ее при нем оставляли в покое. Рада не рада, а попала девка под его покровительство. Как все глухонемые, он очень был догадлив и очень хорошо понимал, когда над ним или над ней смеялись. Однажды за обедом кастелянша (11), начальница Татьяны, принялась ее, как говорится, шпынять и до того ее довела, что та, бедная, не знала куда глаза деть и чуть не плакала с досады. Герасим вдруг приподнялся, протянул свою огромную ручищу, наложил ее на голову кастелянши и с такой угрюмой свирепостью посмотрел ей в лицо, что та так и пригнулась к столу. Все умолкли. Герасим снова взялся за ложку и продолжал хлебать щи. "Вишь, глухой чёрт, леший!" - пробормотали все вполголоса, а кастелянша встала да ушла в девичью. А то в другой раз, заметив, что Капитон, тот самый Капитон, о котором сейчас шла речь, как-то слишком любезно раскалякался с Татьяной, Герасим подозвал его к себе пальцем, отвел в каретный сарай да, ухватив за конец стоявшее в углу дышло (12), слегка, но многозначительно погрозил ему им. С тех пор уж никто не заговаривал с Татьяной. И всё это ему сходило с рук. Правда, кастелянша, как только прибежала в девичью, тотчас упала в обморок и вообще так искусно действовала, что в тот же день довела до сведения барыни грубый поступок Герасима; но причудливая старуха только рассмеялась, несколько раз, к крайнему оскорблению кастелянши, заставила ее повторить, как, дескать, он принагнул тебя своей тяжелой ручкой, и на другой день выслала Герасиму целковый (13). Она его жаловала как верного и сильного сторожа. Герасим порядком ее побаивался, но все-таки надеялся на ее милость и собирался уже отправиться к ней
Читатель теперь легко сам поймет причину смущения, овладевшего дворецким Гаврилой после разговора с госпожой "Госпожа, - думал он, посиживая у окна, - конечно, жалует Герасима (Гавриле хорошо это было известно, и оттого он сам ему потакал), всё же он существо бессловесное; не доложить же госпоже, что вот Герасим, мол, за Татьяной ухаживает. Да и наконец, оно и справедливо, какой он муж? А с другой стороны, стоит этому, прости господи, лешему узнать, что Татьяну выдают за Капитона, ведь он всё в доме переломает, ей-ей. Ведь с ним не столкуешь; ведь его, чёрта этакого, согрешил я, грешный, никаким способом не уломаешь... право!.."
Появление Капитона прервало нить Гаврилиных размышлений. Легкомысленный башмачник вошел, закинул руки назад и, развязно прислонясь к выдающемуся углу стены подле двери, поставил правую ножку крестообразно перед левой и встряхнул головой. "Вот, мол, я. Чего вам потребно?"
Гаврила посмотрел на Капитона и застучал пальцами по косяку окна. Капитон только прищурил немного свои оловянные глазки, но не опустил их, даже усмехнулся слегка и провел рукой по своим белесоватым волосам, которые так и ерошились во все стороны. "Ну да, я, мол, я. Чего глядишь?"
- Хорош, - проговорил Гаврила и помолчал. - Хорош, нечего сказать!
Капитон только плечиками передернул. "А ты небось лучше?" - подумал он про себя.
- Ну, посмотри на себя, ну, посмотри, - продолжал с укоризной Гаврила, - ну, на кого ты похож?
Капитон окинул спокойным взором свой истасканный и оборванный сюртук, свои заплатанные панталоны, с особенным вниманием осмотрел он свои дырявые сапоги, особенно тот, о носок которого так щеголевато опиралась его правая ножка, и снова уставился на дворецкого.
- А что-с?
- Что-с? - повторил Гаврила. - Что-с? Еще ты говоришь: что-с? На чёрта ты похож, согрешил я, грешный, вот на кого ты похож.
Капитон проворно замигал глазками.
"Ругайтесь, мол, ругайтесь, Гаврила Андреич", - подумал он опять про себя.
- Ведь вот ты опять пьян был, - начал Гаврила, - ведь опять? А? Ну, отвечай же.
- По слабости здоровья спиртным напиткам подвергался действительно, - возразил Капитон.
- По слабости здоровья!.. Мало тебя наказывают - вот что; а в Питере еще был в ученье... Многому ты выучился в ученье! Только хлеб даром ешь.
- В этом случае, Гаврила Андреич, один мне судья: сам господь бог, и больше никого. Тот один знает, каков я человек на сем свете суть и точно ли даром хлеб ем. А что касается в соображении до пьянства, то и в этом случае виноват не я, а более один товарищ; сам же меня он сманул, да и сполитиковал, ушел то есть, а я...
- А ты остался, гусь, на улице. Ах ты, забубенный (14) человек! Ну, да дело не в том, - продолжал дворецкий, - а вот что. Барыне...- тут он помолчал, - барыне угодно, чтоб ты женился. Слышишь? Оне полагают, что ты остепенишься, женившись. Понимаешь?
- Как не понимать-с.
- Ну, да. По-моему, лучше бы тебя хорошенько в руки взять. Ну, да это уж их дело. Что ж? Ты согласен?
Капитон осклабился (15).
- Женитьба дело хорошее для человека, Гаврила Андреич; и я, с своей стороны, с очень моим приятным удовольствием.
- Ну, да, - возразил Гаврила и подумал про себя; "Нечего сказать, аккуратно говорит человек". - Только вот что, - продолжал он вслух, - невесту-то тебе приискали неладную.
- А какую, позвольте полюбопытствовать?..
- Татьяну.
- Татьяну?
И Капитон вытаращил глаза и отделился от стены.
- Ну, чего ж ты всполохнулся?.. Разве она тебе не по нраву?
- Какое не по нраву, Гаврила Андреич! Девка она ничего, работница, смирная девка... Да ведь вы сами знаете, Гаврила Андреич, ведь тот-то, леший, кикимора-то степная, ведь он за ней...
- Знаю, брат, всё знаю, - с досадой прервал его дворецкий, - да ведь...
- Да помилуйте, Гаврила Андреич! Ведь он меня убьет, ей-богу убьет, как муху какую-нибудь прихлопнет; ведь у него рука, ведь вы изволите сами посмотреть, что у него за рука; ведь у него просто Минина и Пожарского (16) рука. Ведь он глухой, бьет и не слышит, как бьет! Словно во сне кулачищами-то махает. И унять его нет никакой возможности; почему? Потому, вы сами знаете, Гаврила Андреич, он глух и, вдобавку, глуп, как пятка. Ведь это какой-то зверь, идол, Гаврила Андреич, - хуже идола... осина какая-то; за что же я теперь от него страдать должен? Конечно, мне уже теперь всё нипочем: обдержался, обтерпелся человек, обмаслился, как коломенский горшок, - всё же я, однако, человек, а не какой-нибудь в самом деле ничтожный горшок.
- Знаю, знаю, не расписывай...
- Господи боже мой! - с жаром продолжал башмачник, - когда же конец? Когда, господи! Горемыка я, горемыка неисходная! Судьба-то, судьба-то моя, подумаешь! В младых летах был я бит через немца хозяина; в лучший сустав жизни моей бит от своего же брата, наконец в зрелые годы вот до чего дослужился...
- Эх ты, мочальная душа, - проговорил Гаврила. - Чего распространяешься, право!
- Как чего, Гаврила Андреич! Не побоев я боюсь, Гаврила Андреич. Накажи меня господин в стенах, да подай мне при людях приветствие, и всё я в числе человеков, а тут ведь от кого приходится...
- Ну, пошел вон, - нетерпеливо перебил его Гаврила.
Капитон отвернулся и поплелся вон.
- А положим, его бы не было, - крикнул ему вслед дворецкий, - ты-то сам согласен?
- Изъявляю, - возразил Капитон и удалился.
Красноречие не покидало его даже в крайних случаях.
Дворецкий несколько раз прошелся по комнате.
- Ну, позовите теперь Татьяну, - промолвил он наконец.
Через несколько мгновений Татьяна вошла чуть слышно и остановилась у порога.
- Что прикажете, Гаврила Андреич? - проговорила она тихим голосом.
Дворецкий пристально посмотрел на нее.
- Ну, промолвил он, - Танюша, хочешь замуж идти? Барыня тебе жениха сыскала.
- Слушаю, Гаврила Андреич. А кого они мне в женихи назначают? - прибавила она с нерешительностью.
- Капитона, башмачника.
- Слушаю-с.
- Одна беда... ведь этот глухарь-то, Гараська, он ведь за тобой ухаживает. И чем ты этого медведя к себе приворожила? А ведь он убьет тебя, пожалуй, медведь этакой...
- Убьет, Гаврила Андреич, беспременно убьет.
- Убьет... Ну, это мы увидим. Как это ты говоришь: убьет! Разве он имеет право тебя убивать, посуди сама.
- А не знаю, Гаврила Андреич, имеет ли, нет ли.
- Экая! Ведь ты ему этак ничего не обещала...
- Чего изволите-с?
Дворецкий помолчал и подумал:
"Безответная ты душа!" - Ну, хорошо, - прибавил он, - мы еще поговорим с тобой, а теперь ступай, Танюша; я вижу, ты точно смиренца.
Татьяна повернулась, оперлась легонько о притолку и ушла.
"А может быть, барыня-то завтра и забудет об этой свадьбе, - подумал дворецкий, - я-то из чего растревожился? Озорника-то мы этого скрутим; коли что - в полицию знать дадим..." - Устинья Федоровна! - крикнул он громким голосом своей жене, - поставьте-ка самоварчик, моя почтенная...
Татьяна почти весь тот день не выходила из прачечной. Сперва она всплакнула, потом утерла слезы и принялась по-прежнему за работу. Капитон до самой поздней ночи просидел в заведении с каким-то приятелем мрачного вида и подробно ему рассказал, как он в Питере проживал у одного барина, который всем бы взял, да за порядками был наблюдателен и притом одной ошибкой маленечко произволялся: хмелем гораздо забирал, а что до женского пола, просто во все качества доходил... Мрачный товарищ только поддакивал; но когда Капитон объявил наконец, что он, по одному случаю, должен завтра же руку на себя наложить, мрачный товарищ заметил, что пора спать. И они разошлись грубо и молча.
Между тем ожидания дворецкого не сбылись. Барыню так заняла мысль о Капитоновой свадьбе, что она даже ночью только об этом разговаривала с одной из своих компаньонок, которая держалась у ней в доме единственно на случай бессонницы и, как ночной извозчик, спала днем. Когда Гаврила вошел к ней после чаю с докладом, первым ее вопросом было: а что наша свадьба, идет? Он, разумеется, отвечал, что идет как нельзя лучше и что Капитон сегодня же к ней явится с поклоном. Барыне что-то нездоровилось; она недолго занималась делами. Татьяна не прекословила, конечно; но Капитон объявлял во всеуслышание, что у него одна голова, а не две и не три... Герасим сурово и быстро на всех поглядывал, не отходил от девичьего крыльца и, казалось, догадывался, что затевается что-то для него недоброе. Собравшиеся (в числе их присутствовал старый буфетчик, по прозвищу дядя Хвост, к которому все с почтеньем обращались за советом, хотя только и слышали от него, что: вот оно как, да: да, да, да) начали с того, что на всякий случай, для безопасности, заперли Капитона в чуланчик с водоочистительной машиной и прибегнуть к силе; но боже сохрани! Выйдет шум, барыня обеспокоится - беда! Как быть? Думали, думали и выдумали наконец. Неоднократно было замечено, что Герасим терпеть не мог пьяниц... Сидя за воротами, он всякий раз, бывало, с негодованием отворачивался, когда мимо его неверными шагами и с козырьком фуражки на ухе проходил какой-нибудь нагрузившийся человек. Решили научить Татьяну, чтобы она притворилась хмельной и прошла бы, пошатываясь и покачиваясь, мимо Герасима. Бедная девка долго не соглашалась, не отделается от своего обожателя. Она пошла. Капитона выпустили из чуланчика: дело все-таки до него касалось. Герасим сидел на тумбочке у ворот и тыкал лопатой в землю... Из-за всех углов, из-под штор за окнами глядели на него...
Хитрость удалась как нельзя лучше. Увидев Татьяну, он сперва, по обыкновению, с ласковым мычаньем закивал головой; потом вгляделся, уронил лопату, вскочил, подошел к ней, придвинул свое лицо к самому ее лицу... Она от страха еще более зашаталась и закрыла глаза... Он схватил ее за руку, помчал через весь двор и, войдя с нею в комнату, где заседал совет, толкнул ее прямо к Капитону. Татьяна так и обмерла... Герасим постоял, поглядел на нее, махнул рукой, усмехнулся и пошел, тяжело ступая, в свою каморку... Целые сутки не выходил он оттуда. Форейтор (17) Антипка сказывал потом, что он сквозь щелку видел, как Герасим, сидя на кровати, приложив к щеке руку, тихо, мерно и только изредка мыча - пел, то есть покачивался, закрывал глаза и встряхивал головой, как ямщики или бурлаки, когда они затягивают свои заунывные песни. Антипке стало жутко, и он отошел от щели. Когда же на другой день Герасим вышел из каморки, в нем особенной перемены нельзя было заметить. Он только стал как будто поугрюмее, а на Татьяну и на Капитона не обращал ни малейшего внимания. В тот же вечер они оба с гусями под мышкой отправились к барыне и через неделю женились. В самый день свадьбы Герасим не изменил своего поведения ни в чем; только с реки он приехал без воды: он как-то на дороге разбил бочку; а на ночь в конюшне он так усердно чистил и тер свою лошадь, что та шаталась, как былинка на ветру, и переваливалась с ноги на ногу под его железными кулаками.
Всё это происходило весною. Прошел еще год, в течение которого Капитон окончательно спился с кругу и, как человек решительно никуда негодный, был отправлен с обозом в дальнюю деревню, вместе с своею женой. В день отъезда он сперва очень храбрился и уверял, что куда его ни пошли, хоть туда, где бабы рубахи моют да вальки (18) на небо кладут, он всё не пропадет; но потом упал духом, стал жаловаться, что его везут к необразованным людям, и так ослабел наконец, что даже собственную шапку на себя надеть не мог; какая-то сострадательная душа надвинула ее ему на лоб, поправила козырек и сверху ее прихлопнула. Когда же всё было готово и мужики уже держали вожжи в руках и ждали только слов: "С богом!", Герасим вышел из своей каморки, приблизился к Татьяне и подарил ей на память красный бумажный платок, купленный им для нее же с год тому назад. Татьяна, с великим равнодушием переносившая до того мгновения все превратности своей жизни, тут, однако, не вытерпела, прослезилась и, садясь в телегу, по-христиански три раза поцеловалась с Герасимом. Он хотел проводить ее до заставы и пошел сперва рядом с ее телегой, но вдруг остановился на Крымском броду, махнул рукой и отправился вдоль реки.
Дело было к вечеру. Он шел тихо и глядел на воду. Вдруг ему показалось, что что-то барахтается в тине у самого берега. Он нагнулся и увидел небольшого щенка, белого с черными пятнами, который, несмотря на все свои старания, никак не мог вылезть из воды, бился, скользил и дрожал всем своим мокреньким и худеньким телом. Герасим поглядел на несчастную собачонку, подхватил ее одной рукой, сунул ее к себе в пазуху и пустился большими шагами домой. Он вошел в свою каморку, уложил спасенного щенка на кровати, прикрыл его своим тяжелым армяком, сбегал сперва в конюшню за соломой, потом в кухню за чашечкой молока. Осторожно откинув армяк и разостлав солому, поставил он молоко на кровать. Бедной собачонке было всего недели три, глаза у ней прорезались недавно; один глаз даже казался немножко больше другого; она еще не умела пить из чашки и только дрожала и щурилась. Герасим взял ее легонько двумя пальцами за голову и принагнул ее мордочку к молоку. Собачка вдруг начала пить с жадностью, фыркая, трясясь и захлебываясь. Герасим глядел, глядел да как засмеется вдруг... Всю ночь он возился с ней, укладывал ее обтирал и заснул наконец сам возле нее каким-то радостным и тихим сном.
Ни одна мать так не ухаживает за своим ребенком, как ухаживал Герасим за своей питомицей. (Собака оказалась сучкой.) Первое время она была очень слаба, тщедушна и собой некрасива, но понемногу справилась и выровнялась, а месяцев через восемь, благодаря неусыпным попечениям своего спасителя, превратилась в очень ладную собачку испанской породы, с длинными ушами, пушистым хвостом в виде трубы и большими выразительными глазами. Она страстно привязалась к Герасиму и не отставала от него ни на шаг, всё ходила за ним, повиливая хвостиком. Он и кличку ей дал - немые знают, что мычанье их обращает на себя внимание других, - он назвал ее Муму. Все люди в доме ее полюбили и тоже кликали Мумуней. Она была чрезвычайно умна, ко всем ласкалась, но любила одного Герасима. Герасим сам ее любил без памяти... и ему было неприятно, когда другие ее гладили: боялся он, что ли, за нее, ревновал ли он к ней - бог весть! Она его будила по утрам, дергая его за полу, приводила к нему за повод старую водовозку, с которой жила в большой дружбе, с важностью на лице отправлялась вместе с ним на реку, караулила его метлы и лопаты, никого не подпускала к его каморке. Он нарочно для нее прорезал отверстие в своей двери, и она как будто чувствовала, что только в Герасимовой каморке она была полная хозяйка, и потому, войдя в нее, тотчас с довольным видом вскакивала на кровать. Ночью она не спала вовсе, но не лаяла без разбору, как иная глупая дворняжка, которая, сидя на задних лапах и подняв морду и зажмурив глаза, лает просто от скуки, так, на звезды, и обыкновенно три раза сряду, - нет! Тонкий голосок Муму никогда не раздавался даром: либо чужой близко подходил к забору, либо где-нибудь поднимался подозрительный шум или шорох... Словом, она сторожила отлично. Правда, был еще, кроме ее, на дворе старый пес желтого цвета, с бурыми крапинами, по имени Волчок, но того никогда, даже ночью, не спускали с цепи, да и он сам, по дряхлости своей, вовсе не требовал свободы - лежал себе свернувшись в своей конуре и лишь изредка издавал сиплый, почти беззвучный лай, который тотчас же прекращал, как бы сам чувствуя всю его бесполезность. В господский дом Муму не ходила и, когда Герасим носил в комнаты дрова, всегда оставалась назади и нетерпеливо его выжидала у крыльца, навострив уши и поворачивая голову то направо, то вдруг налево, при малейшем стуке за дверями...
Так прошел еще год. Герасим продолжал свои дворнические занятия и очень был доволен своей судьбой, как вдруг произошло одно неожиданное обстоятельство... а именно.
В один прекрасный летний день барыня с своими приживалками расхаживала по гостиной. Она была в духе, смеялась и шутила; приживалки смеялись и шутили тоже, но особенной радости они не чувствовали: в доме не очень-то любили, когда на барыню находил веселый час, потому что, во-первых, она тогда требовала от всех немедленного и полного сочувствия и сердилась, если у кого-нибудь лицо не сияло удовольствием, а во-вторых, эти вспышки у ней продолжались недолго и обыкновенно заменялись мрачный и кислым расположением духа. В тот день она как-то счастливо встала; на картах ей вышло четыре валета: исполнение желаний (она всегда гадала по утрам), - и чай ей показался особенно вкусным, за что горничная получила на словах похвалу и деньгами гривенник. С сладкой улыбкой на сморщенных губах гуляла барыня по гостиной и подошла к окну. Перед окном был разбит палисадник, и на самой средней клумбе, под розовым кусточком, лежала Муму и тщательно грызла кость. Барыня увидала ее.
- Боже мой! - воскликнула она вдруг, - что это за собака?
Приживалка, к которой обратилась барыня, заметалась, бедненькая, с тем тоскливым беспокойством, которое обыкновенно овладевает подвластным человеком, когда он еще не знает хорошенько, как ему понять восклицание начальника.
- Н... н...е знаю-с, - пробормотала она, - кажется, немого.
- Боже мой! - прервала барыня, - да она премиленькая собачка! Велите ее привести. Давно она у него? Как же я это ее не видала до сих пор?.. Велите ее привести.
Приживалка тотчас порхнула в переднюю
- Человек, человек! - закричала она, - приведите поскорей Муму! Она в палисаднике.
- А ее Муму зовут, - промолвила барыня, - очень хорошее имя.
- Ах, очень-с! - возразила приживалка. - Скорей, Степан!
Степан, дюжий парень, состоявший в должности лакея, бросился сломя голову в палисадник и хотел было схватить Муму, но та ловко вывернулась из-под его пальцев и, подняв хвост, пустилась во все лопатки к Герасиму, который в то время у кухни выколачивал и вытряхивал бочку, перевертывая ее в руках, как детский барабан. Степан побежал за ней вслед, начал ловить ее у самых ног ее хозяина; но проворная собачка не давалась чужому в руки, прыгала и увертывалась. Герасим смотрел с усмешкой на всю эту возню; наконец Степан с досадой приподнялся и поспешно растолковал ему знаками, что барыня, мол, требует твою собаку к себе. Герасим немного изумился, однако подозвал Муму, поднял ее с земли и передал Степану. Степан принес ее в гостиную и поставил на паркет. Барыня начала ее ласковым голосом подзывать к себе. Муму, отроду еще не бывавшая в таких великолепных покоях, очень испугалась и бросилась было к двери, но оттолкнутая услужливым Степаном, задрожала и прижалась к стене.
- Муму, Муму, подойди же ко мне, подойди к барыне, - говорила госпожа, - подойди, глупенькая... не бойся...
- Подойди, подойди, Муму, к барыне, - твердили приживалки, - подойди.
Но Муму тоскливо оглядывалась кругом и не трогалась с места.
- Принесите ей что-нибудь поесть, - сказала барыня. - Какая она глупая! к барыне не идет. Чего боится?
- Оне не привыкли еще, - произнесла робким и умильным голосом одна из приживалок.
Степан принес блюдечко с молоком, поставил перед Муму, но Муму даже и не понюхала молока и всё дрожала и озиралась по-прежнему.
- Ах, какая же ты! - промолвила барыня, подходя к ней, нагнулась и хотела погладить ее, но Муму судорожно повернула голову и оскалила зубы. Барыня проворно отдернула руку...
Произошло мгновенное молчание. Муму слабо визгнула, как бы жалуясь и извиняясь... Барыня отошла и нахмурилась. Внезапное движение собаки ее испугало.
- Ах! - закричали разом все приживалки, - не укусила ли она вас, сохрани бог! (Муму в жизнь свою никого никогда не укусила.) Ах, ах!
- Отнести ее вон, - проговорила изменившимся голосом старуха. - Скверная собачонка! Какая она злая!
И, медленно повернувшись, направилась она в свой кабинет. Приживалки робко переглянулись и пошли было за ней, но она остановилась, холодно посмотрела на них, промолвила: "Зачем это? Ведь я вас не зову", - и ушла.
Приживалки отчаянно замахали руками на Степана; тот подхватил Муму и выбросил ее поскорей за дверь, прямо к ногам Герасима, - а через полчаса в доме уже царствовала глубокая тишина, и старая барыня сидела на своем диване мрачнее грозовой тучи.
Какие безделицы, подумаешь, могут иногда расстроить человека!
До самого вечера барыня была не в духе, ни с кем не разговаривала, не играла в карты и ночь дурно провела. Вздумала, что одеколон ей подали не тот, который обыкновенно подавали, что подушка у ней пахнет мылом, и заставила кастеляншу всё белье перенюхать, - словом, волновалась и "горячилась" очень. На другое утро она велела позвать Гаврилу часом ранее обыкновенного.
- Скажи, пожалуйста, - начала она, как только тот, не без некоторого внутреннего лепетания, переступил порог ее кабинета, - что это за собака у нас на дворе всю ночь лаяла? Мне спать не дала!
- Собака-с... какая-с... может быть, немого собака-с, - произнес он не совсем твердым голосом.
- Не знаю, немого ли, другого ли кого, только спать мне не дала. Да я и удивляюсь, на что такая пропасть собак! Желаю знать. Ведь есть у нас дворная собака?
- Как же-с, есть-с. Волчок-с.
- Ну чего еще, на что нам еще собака? Только один беспорядки заводить. Старшего нет в доме - вот что. И на что немому собака? Кто ему позволил собак у меня на дворе держать? Вчера я подошла к окну, а она в палисаднике лежит, какую-то мерзость притащила, грызет, - а у меня там розы посажены...
Барыня помолчала.
- Чтоб ее сегодня же здесь не было... слышишь?
- Слушаю-с.
- Сегодня же. А теперь ступай. К докладу я тебя потом позову.
Гаврила вышел.
Проходя через гостиную, дворецкий для порядка переставил колокольчик с одного стола на другой, втихомолочку высморкал в зале свой утиный нос и вышел в переднюю. В передней на батальной картине, судорожно вытянув обнаженные ноги из-под сюртука, служившего ему вместо одеяла. Дворецкий растолкал его и вполголоса сообщил ему какое-то приказание, на которое Степан отвечал полузевком, полухохотом. Дворецкий удалился, а Степан вскочил, натянул на себя кафтан и сапоги, вышел и остановился у крыльца. Не прошло пяти минут, как появился Герасим с огромной вязанкой дров за спиной, в сопровождении неразлучной Муму. (Барыня свою спальню и кабинет приказывала протапливать даже летом.) Герасим стал боком перед дверью, толкнул ее плечом и ввалился в дом с своей ношей. Муму, по обыкновению, осталась его дожидаться. Тогда Степан, улучив удобное мгновение, внезапно бросился на нее, как коршун на цыпленка, придавил ее грудью к земле, сгреб в охапку и, не надев даже картуза, выбежал с нею на двор, сел на первого попавшегося извозчика и поскакал в Охотный ряд (19). Там он скоро отыскал покупщика, которому уступил ее за полтинник, с тем только, чтобы он по крайней мере неделю продержал ее на привязи, и тотчас вернулся; но, не доезжая до дому, слез с извозчика и, обойдя двор кругом, с заднего переулка, через забор перескочил на двор; в калитку-то он побоялся идти, как бы не встретить Герасима.
Впрочем, его беспокойство было напрасно: Герасима уже не было на дворе. Выйдя из дому, он тотчас хватился Муму; он еще не помнил, чтоб она когда-нибудь не дождалась его возвращения, стал повсюду бегать, искать ее, кликать по-своему... бросился в свою каморку, на сеновал, выскочил на улицу - туда-сюда... Пропала! Он обратился к людям, с самыми отчаянными знаками спрашивал о ней, показывая на пол-аршина от земли, рисовал ее руками... Иные точно не знали, куда девалась Муму, и только головами качали, другие знали и посмеивались ему в ответ, а дворецкий принял чрезвычайно важный вид и начал кричать на кучеров. Тогда Герасим побежал со двора долой.
Уже смеркалось, как он вернулся. По его истомленному виду, по неверной походке, по запыленной одежде его можно было предполагать, что он успел обежать пол-Москвы. Он остановился против барских окон, окинул взором крыльцо, на котором столпилось человек семь дворовых, отвернулся и промычал еще раз: "Муму!" - Муму не отозвалась. Он пошел прочь. Все посмотрели ему вслед, но никто не улыбнулся, не сказал слова... а любопытный форейтор Антипка рассказывал на другое утро в кухне, что немой-де всю ночь охал.
Весь следующий день Герасим не показывался, так что вместо его за водой должен был съездить кучер Потап, чем кучер Потап очень остался недоволен. Барыня спросила Гаврилу, исполнено ли ее приказание. Гаврила отвечал, что исполнено. На другое утро Герасим вышел из своей каморки работу. К обеду он пришел, поел и ушел опять никому не поклонившись. Его лицо, и без того безжизненное, как у всех глухонемых, теперь словно окаменело. После обеда он опять уходил со двора, но ненадолго, вернулся и тотчас отправился на сеновал. Настала ночь, лунная, ясная. Тяжело вздыхая и беспрестанно поворачиваясь, лежал Герасим и вдруг почувствовал, как будто его дергают за полу; он весь затрепетал, однако не поднял головы, даже зажмурился; но вот опять его дернули, сильнее прежнего; он вскочил... Перед ним, с обрывком на шее, вертелась Муму. Протяжный крик радости вырвался из его безмолвной груди; он схватил Муму, стиснул ее в своих объятьях; она в одно мгновенье облизала ему нос, глаза, усы и бороду... Он постоял, подумал, осторожно слез с сенника, оглянулся и, удостоверившись, что никто его не увидит, благополучно пробрался в свою каморку. Герасим уже прежде догадался, что собака пропала не сама собой, что ее, должно быть, свели по приказанию барыни; люди-то ему объяснили знаками, как его Муму на нее окрысилась, - и он решился принять свои меры. Сперва он накормил Муму хлебушком, обласкал ее, уложил, потом начал соображать, да всю ночь напролет и соображал, как бы получше ее спрятать. Наконец он придумал весь день оставлять ее в каморке и только изредка к ней наведываться, а ночью выводить. Отверстие в двери он плотно заткнул старым своим армяком и чуть свет был уже на дворе, как ни в чем не бывало, сохраняя даже (невинная хитрость!) прежнюю унылость на лице. Бедному глухому в голову не могло прийти, что Муму себя визгом своим выдаст: действительно, все в доме скоро узнали, что собака немого воротилась и сидит у него взаперти, но, из сожаления к нему и к ней, отчасти, может быть, и из страху перед ним, не давали ему почесал у себя в затылке, да махнул рукой. "Ну, мол, бог с ним! Авось до барыни не дойдет!" Зато никогда немой так не усердствовал, как в тот день: вычистил и выскреб весь двор, выполол все травки до единой, собственноручно повыдергивал все колышки в заборе палисадника, чтобы удостовериться, довольно ли они крепки, и сам же их потом вколотил, - соловом, возился и хлопотал так, что даже барыня обратила внимание на его радение. В течение дня Герасим раза два украдкой ходил к своей затворнице; когда же наступила ночь, он лег спать вместе с ней в каморке, а не на сеновале, и только во втором часу вышел погулять с ней на чистом воздухе. Походив с ней довольно долго по двору, он уже было собирался вернуться, как вдруг за забором, со стороны переулка, раздался шорох. Муму навострила уши, зарычала, подошла к забору, понюхала и залилась громким и пронзительным лаем. Какой-то пьяный человек вздумал там угнездиться на ночь. В это самое время барыня только что засыпала после продолжительного "нервического волнения": эти волнения у ней всегда случались после слишком сытного ужина. Внезапный лай ее разбудил; сердце у ней забилось и замерло. "Девки, девки! Проговорила она. - Девки!" Перепуганные девки вскочили к ней в спальню. "Ох, ох, умираю! - проговорила она, тоскливо разводя руками. - Опять, опять эта собака!.. Ох, пошлите за доктором. Они меня убить хотят... Собака, опять собака! Ох!" - и она закинула голову назад, что должно было означать обморок. Бросились за доктором, то есть за домашним лекарем Харитоном. Этот лекарь, которого всё искусство состояло в том, что он носил сапоги с мягкими подошвами, умел деликатно браться за пульс, спал четырнадцать часов в сутки, остальное время всё вздыхал да беспрестанно потчевал барыню лавровишневыми каплями, - этот лекарь тотчас прибежал, покурил жжеными перцами и, когда барыня открыла глаза, немедленно поднес ей на серебряном подносике рюмку с заветным и голосом стала опять жаловаться на собаку, на Гаврилу, на свою участь, на то, что ее, бедную, старую женщину, все бросили, что никто о ней не сожалеет.
Герасим обернулся, увидал замелькавшие огни и тени в окнах и, почуяв сердцем беду, схватил Муму под мышку, вбежал в каморку и заперся. Через несколько мгновений пять человек ломились в его дверь, но, по чувствовав сопротивление засова, остановились. Гаврила прибежал в страшный попыхах, приказал им всем оставаться тут до утра и караулить, а сам потом ринулся в девичью и через старшую компаньонку Любовь Любимовну, с которой вместе крал и учитывал чай, сахар и прочую бакалею, велел доложить барыне, что собака, к несчастью, опять откуда-то прибежала, но что завтра же ее в живых не будет и чтобы барыня сделала милость не гневалась и успокоилась. Барыня, вероятно, не так-то бы скоро успокоилась, да лекарь второпях вместо двенадцати капель налил целых сорок; сила лавровишенья и по действовала - через четверть часа барыня уже почивала крепко и мирно; а Герасим лежал, весь бледный, на своей кровати и сильно сжимал пасть Муму.
На следующее утро барыня проснулась довольно поздно. Гаврила ожидал ее пробуждения для того, чтобы дать приказ к решительному натиску на Герасимово убежище, а сам готовился выдержать сильную грозу. Но грозы не приключилось. Лежа в постели, барыня велела позвать к себе старшую приживалку, барыня велела позвать к себе старшую приживалку.
- Любовь Любимовна, - начала она тихим и слабым голосом; она иногда любила прикинуться загнанной и сиротливой страдалицей; нечего и говорить, что всем людям в доме становилось тогда очень неловко, - Любовь Любимовна, вы видите, каково мое положение; подите, душа моя, к Гавриле Андреичу, поговорите с ним: неужели для него какая-нибудь собачонка дороже спокойствия, самой жизни его барыни? Я бы не желала этому верить, - прибавила она с выражением глубокого чувства, - подите, душа моя, будьте так добры, подите к Гавриле Андреичу.
Любовь Любимовна отправилась в Гаврилину комнату. Неизвестно, о чем происходил у них разговор; но спустя некоторое время целая толпа людей подвигалась через двор в направлении каморки Герасима: впереди выступал Гаврила, придерживая рукою картуз, хотя ветру не было; около него шли лакеи и повара; из окна глядел дядя Хвост и распоряжался, то есть только так руками разводил; позади всех прыгали и кривлялись мальчишки, из которых половина набежала чужих. На узкой лестнице, ведущей к каморке, сидел один караульщик; у двери стояли два других, с палками. Стали взбираться по лестнице, заняли ее во всю длину. Гаврила подошел к двери, стукнул в нее кулаком, крикнул:
- Отвори.
Послышался сдавленный лай; но ответа не было.
- Говорят, отвори! - повторил он.
- Да Гаврила Андреич, - заметил снизу Степан, - ведь он глухой - не слышит.
Все рассмеялись.
- Как же быть? - возразил сверху Гаврила.
- А у него там дыра в двери, - отвечал Степан, - так вы палкой-то пошевелите.
Гаврила нагнулся.
- Он ее армяком каким-то заткнул, дыру-то.
- А вы армяк пропихните внутрь.
Тут опять раздался глухой лай.
- Вишь, вишь, сама сказывается, - заметили в толпе и опять рассмеялись.
Гаврила почесал у себя за ухом.
- Нет, брат, - продолжал он наконец, - армяк-то ты пропихивай сам, коли хочешь.
- А что ж, извольте!
И Степан вскарабкался наверх, взял палку, просунул внутрь армяк и начал болтать в отверстии палкой, приговаривая: "Выходи, выходи!" Он еще болтал палкой как вдруг дверь каморки быстро распахнулась - вся челядь тотчас кубарем скатилась с лестницы, Гаврила прежде всех. Дядя Хвост запер окно.
- Ну, ну, ну, ну, - кричал Гаврила со двора, - смотри у меня, смотри!
Герасим неподвижно стоял на пороге. Толпа собралась у подножия лестницы. Герасим глядел на всех этих людишек в немецких кафтанах сверху, слегка уперши руки в бока; в своей красной крестьянской рубашке он казался каким-то великаном перед ними. Гаврила сделал шаг вперед.
- Смотри, брат, - промолвил он, - у меня не озорничай.
И он начал ему объяснять знаками, что барыня, мол, непременно требует твоей собаки: подавай, мол, ее сейчас, а то беда будет.
Герасим посмотрел на него, указал на собаку, сделал знак рукою у своей шеи, как бы затягивая петлю, и с вопросительным лицом взглянул на дворецкого.
- Да, да, - возразил тот, кивая головой, - да, непременно.
Герасим опустил глаза, потом вдруг встряхнулся, опять указал на Муму, которая всё время стояла возле него, невинно помахивая хвостом и с любопытством поводя ушами, повторил знак удушения над своей шеей и значительно ударил себя в грудь, как бы объявляя, что он сам берет на себя уничтожить Муму.
- Да ты обманешь, - замахал ему в ответ Гаврила.
Герасим поглядел на него, презрительно усмехнулся, опять ударил себя в грудь и захлопнул дверь.
Все молча переглянулись.
- Что ж это такое значит? - начал Гаврила. - Он заперся?
- Оставьте его, Гаврила Андреич, - промолвил Степан, - он сделает, коли обещал. Уж он такой... Уж коли он обещает, это наверное. Он на это не то, что наш брат. Что правда, то правда. Да.
- Да, - повторили все и тряхнули головами. - Это так. Да.
Дядя Хвост отворил окно и тоже сказал: "Да".
- Ну, пожалуй, посмотрим, - возразил Гаврила, - а караул все-таки не снимать. Эй ты, Ерошка! - прибавил он, обращаясь к какому-то бледному человеку, в желтом нанковом (20) казакине, который считался садовником, - что тебе делать? Возьми палку да сиди тут, и чуть что, тотчас ко мне беги!
Ерошка взял палку и сел на последнюю ступеньку лестницы. Толпа разошлась, исключая немногих любопытных и мальчишек, а Гаврила вернулся домой и через Любовь Любимовну велел доложить барыне, что всё исполнено, а сам на всякий случай послал форейтора к хожалому (21). Барыня завязала в носовом платке узелок, налила на него одеколону, понюхала, потерла себе виски, накушалась чаю и, будучи еще под влиянием лавровишневых капель, заснула опять.
Спустя час после всей этой тревоги дверь каморки растворилась и показался Герасим. На нем был праздничный кафтан; он вел Муму на веревочке. Ерошка посторонился и дал ему пройти. Герасим направился к воротам. Мальчишки и все бывшие на дворе проводили его глазами, молча. Он даже не обернулся; шапку надел только на улице. Гаврила послал вслед за ним того же Ерошку в качестве наблюдателя. Ерошка увидал издали, что он вошел в трактир вместе с собакой, и стал дожидаться его выхода.
В трактире знали Герасима и понимали его знаки. Он спросил себе щей с мясом и сел, опершись руками на стол. Муму стояла подле его стула, спокойно поглядывая на него своими умными глазками. Шерсть на ней так и лоснилась: видно было, что ее недавно вычесали. Принесли Герасиму щей. Он накрошил туда хлеба, мелко изрубил мясо и поставил тарелку на пол. Муму принялась есть с обычной своей вежливостью, едва прикасаясь мордочкой до кушанья. Герасим долго глядел на нее; две тяжелые слезы выкатились вдруг из его глаз: одна упала на крутой лобик собачки, другая - во щи. Он заслонил лицо свое рукой. Муму съела полтарелки и отошла, облизываясь. Герасим встал, заплатил за щи и вышел вон, сопровождаемый несколько недоумевающим взглядом полового (22). Ерошка, увидав Герасима, заскочил за угол и, пропустив его мимо, опять отправился вслед за ним.
Герасим шел не торопясь и не спускал Муму с веревочки. Дойдя до угла улицы, он остановился, как бы в раздумье, и вдруг быстрыми шагами отправился прямо к Крымскому броду. На дороге он зашел на двор дома, к которому пристраивался флигель (23), и вынес оттуда два кирпича под мышкой. От Крымского брода он повернул по берегу, дошел до одного места, где стояли две лодочки с веслами, привязанными к колышкам (он уже заметил их прежде), и вскочил в одну из них вместе с Муму. Хромой старичишка вышел из-за шалаша, поставленного в углу огорода, и закричал на него. Но Герасим только закивал головой и так сильно принялся грести, хотя и против теченья реки, что в одно мгновенье умчался саженей на сто. Старик постоял, постоял, почесал себе спину сперва левой, потом правой рукой и вернулся, хромая, в шалаш.
А Герасим всё греб да греб. Вот уже Москва осталась назади. Вот уже потянулись по берегам луга, огороды, поля, рощи, показались избы. Повеяло деревней. Он бросил весла, приник головой к Муму, которая сидела перед ним на сухой перекладинке - дно было залито водой - и остался неподвижным, скрестив могучие руки у ней на спине, между тем как лодку волной помаленьку относило назад к городу. Наконец Герасим выпрямился, поспешно, с каким-то болезненным озлоблением на лице, окутал веревкой взятые им кирпичи, приделал петлю, надел ее на шею Муму, поднял ее над рекой, в последний раз посмотрел на не... Она доверчиво и без страха поглядывала на него и слегка махала хвостиком. Он отвернулся, зажмурился и разжал руки... Герасим ничего не слыхал, ни быстрого визга падающей Муму, ни тяжкого всплеска воды; для него самый шумный день был безмолвен и беззвучен, как ни одна самая тихая ночь не беззвучна для нас, и когда он снова раскрыл глаза, по-прежнему спешили по реке, как бы гоняясь друг за дружкой, маленькие волны, по-прежнему поплескивали они о бока лодки, и только далеко назади к берегу разбегались какие-то широкие круги.
Ерошка, как только Герасим скрылся у него из виду, вернулся домой и донес всё, что видел.
- Ну, да, - заметил Степан, - он ее утопит. Уж можно быть спокойным. Коли он что обещал...
В течение дня никто не видел Герасима. Он дома не обедал. Настал вечер; собрались к ужину все, кроме его.
- Этой чудной этот Герасим! - пропищала толстая прачка, - можно ли эдак из-за собаки проклажаться!.. Право!
- Да Герасим был здесь, - воскликнул вдруг Степан, загребая себе ложкой каши.
- Как? Когда?
- Да вот часа два тому назад. Как же. Я с ним в воротах повстречался; он уж опять отсюда шел, со двора выходил. Я было хотел спросить его насчет собаки-то, да он, видно, не в духе был. Ну, и толкнул меня; должно быть, он так только отсторонить меня хотел: дескать, не приставай, - да такого необыкновенного леща мне в становую жилу поднес, важно так, жался и потер себе затылок. - Да, - прибавил он, - рука у него, благодатная рука, нечего сказать.
Все посмеялись над Степаном и после ужина разошлись спать.
А между тем в ту самую по Т...у шоссе усердно и безостановочно шагал какой-то великан, с мешком за плечами с длинной палкой в руках. Это был Герасим. Он спешил без оглядки, спешил домой, к себе в деревню, на родину. Утопив бедную Муму, он прибежал в свою каморку, проворно уложил кой-какие пожитки в старую попону (24), связал ее узлом, взвалил на плечо да и был таков. Дорогу он хорошо заметил еще тогда, когда его везли в Москву; деревня, из которой барыня его взяла, лежала всего в двадцати пяти верстах (25) от шоссе. Он шел по нем с какой-то несокрушимой отвагой, с отчаянной и вместе радостной решимостью. Он шел; широко распахнулась его грудь; глаза жадно и прямо устремились вперед. Он торопился, как будто мать-старушка ждала его на родине, как будто она звала его к себе после долгого странствования на чужой стороне, в чужих людях... Только что наступившая летняя ночь была тиха и тепла; с одной стороны, там, где солнце закатилось, край неба еще белел и слабо румянился последним отблеском исчезавшего дня, - с другой стороны уже вздымался синий, седой сумрак. Ночь шла оттуда . Перепела сотнями гремели кругом, взапуски перекликивались коростели... Герасим не мог их слышать, не мог он слышать также чуткого ночного шушуканья деревьев, мимо которых его проносили сильные его ноги, но он чувствовал знакомый запах поспевающей ржи, которым так и веяло с темных полей, чувствовал, как ветер, летевший к нему навстречу - ветер с родины - ласково ударял в его лицо, играл в его волосах и бороде; видел перед собой белеющую дорогу - дорогу домой, прямую как стрела; видел в небе несчетные звезды, светившие его пути, и как лев выступал сильно и бодро, так что когда восходящее солнце озарило своими влажно-красными лучами только что расходившегося молодца, между Москвой и им легло уже тридцать пять верст...
Через два для он уже был дома, в своей избенке, к великому изумлению солдатки, которую туда поселили. Помолясь перед образами, тотчас же отправился он к старосте. Староста сначала было удивился; но сенокос только что начинался: Герасиму, как отличному работнику, тут же дали косу в руки - и пошел косить он по-старинному, косить так, что мужиков только пробирало, глядя на его размахи да загребы...
А в Москве, на другой день после побега Герасима, хватились его. Пошли в его каморку, обшарили ее, сказали Гавриле. Тот пришел, посмотрел, пожал плечами и решил, что немой либо бежал, либо утоп вместе с своей глупой собакой. Дали знать полиции, доложили барыне. Барыня разгневалась, расплакалась, велела отыскать его во что бы то ни стало, уверяла, что она никогда не приказывала уничтожать собаку, и наконец такой дала нагоняй Гавриле, что тот целый день только потряхивал головой да приговаривал: "Ну-у!". Наконец пришло известие из деревни о прибытии туда Герасима. Барыня несколько успокоилась; сперва было отдала приказание немедленно вытребовать его назад в Москву, потом однако, объявила, что такой неблагодарный человек ей вовсе не нужен. Впрочем, она скоро сама после того умерла; а наследникам ее было не до Герасима: они и остальных-то матушкиных людей распустили (26) по оброку.
И живет до сих Герасим бобылем в своей одинокой избе; здоров и могуч по-прежнему, и работает за четырех по-прежнему, и по-прежнему важен и степенен. Но соседи заметили, что со времени своего возвращения из Москвы он совсем перестал водиться с женщинами, даже не глядит на них, и ни одной собаки у себя не держит. "Впрочем, - толкуют мужики, - его же счастье, что ему не надобеть бабья; а собака - на что ему собака? К нему на двор вора оселом (27) не затащить!" Такова ходит молва о богатырской силе немого.
(1) Антресоль - в старинных дворянских домах: верхний этаж с низкими потолками.
(2) В старину принято было обозначать рост количеством вершков сверх двух аршин. Аршин равен 71 см, а вершок - примерно 4.5 см. Таким образом, рост Герасима - 195.5 см.
(3) Тягло - государственная повинность крестьян в России XIX века.
(4) Околоток - здесь: окружающая местность, окрестность.
(5) Дюжий - прочный, большой, тяжелый.
(6) Шорник - мастер, изготовляющий седла, уздечки.
(7) Столицей в то время был Петербург.
(8) Дворецкий - управляющий всем хозяйством и прислугой помещичьей усадьбы.
(9) Ключник - слуга, которому доверяли ключи от кладовых, погребов.
(10) Сусальное золото - обычно подделка под золото, украшение на дешевых вещицах, позолота на сладостях.
(11) Кастелянша - женщина, ведавшая барским бельем.
(12) Дышло - оглобля, массивная палка, прикрепляемая к переду коляски, телеги (обычно при парной упряжке)
(13) Целковый - золотой или серебряный рубль.
(14) Забубенный - пропащий (бубновый туз нашивался на спину каторжника).
(15) Осклабиться - ухмыльнуться.
(16) Минин и Пожарский - имеется в виду скульптурная в 1818 году. Скульптор И. П. Мартос.
(17) Форейтор - слуга, сопровождающий господ при выездах (сидел на одной из лошадей, везших коляску).
(18) Вальки (валек) - плоский деревянный брусок с ручкой, употреблявшийся для выколачивания белья при полоскании.
(19) Охотный ряд - место, где торговали дичью и живой птицей.
(20) Нанковый казакин - верхняя одежда из грубой хлопчатобумажной ткани.
(21) Хожалый - рассыльный при полиции.
(22) Половой - слуга в трактире.
(23) Флигель - жилая пристройка к главному зданию или отдельный небольшой дом во дворе.
(24) Попона - покрывало, которым накрывают лошадь.
(25) Верста - старинная русская мера длины, немного больше километра.
(26) Распустить по оброку - отпустить крепостного человека на заработки с условием отдавать барину часть заработанного.
(27) Осел, оселок - накидная петля, аркан.
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. ВОРОБЕЙ
Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня. Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь. Я глянул вдоль аллеи и увидал молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки. Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с ближайшего дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой - и, весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой, раскрытой пасти. Он кинулся спасать, он заслонил собою свое детище... Но все его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою! Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке... Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда. Мой Трезор остановился, попятился... Видно, и он признал эту силу. Я поспешил отозвать смущенного пса и удалился, благоговея. Я благоговел перед этой маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом. Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти.
"Вера и жизнь"
№2, 1988 г.
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. ДВА БОГАЧА
Когда при мне превозносят богача Ротшильда, который из громадных своих доходов уделяет целые тысячи на воспитание детей, на лечение больных, на призрение старых, - я хвалю и умиляюсь.
Но, и хваля и умиляясь, не могу я не вспомнить об одном убогом крестьянском семействе, принявшем сироту-племянницу в свой разоренный домишко.
- Возьмем мы Катьку, - говорила баба, - последние наши гроши на нее пойдут, не на что будет соли добыть, похлебку посолить...
- А мы ее... и несоленую, - ответил мужик, ее муж.
Далеко Ротшильду до этого мужика!
Тургенев И. С. Стихотворения, Л.
"Советский писатель", 1955, с 373.
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. ДУРАК
Жил-был на свете дурак.
Долгое время он жил припеваючи; но понемногу стали доходить до него слухи, что он всюду слывет за безмозглого пошлеца.
Смутился дурак и начал печалиться о том, как бы прекратить те неприятные слухи?
Внезапная мысль озарила наконец его темный умишко... И он, нимало не медля, привел ее в исполнение.
Встретился ему на улице знакомый - и принялся хвалить известного живописца...
- Помилуйте! - воскликнул дурак. - Живописец этот давно сдан в архив... Вы этого не знаете? Я от вас этого не ожидал... Вы - отсталый человек.
Знакомый испугался - и тотчас согласился с дураком,
- Какую прекрасную книгу я прочел сегодня! - говорил ему другой знакомый.
- Помилуйте! - воскликнул дурак. - Как вам не стыдно? Никуда эта книга не годится; все на нее давно махнули рукою. Вы этого не знаете? Вы - отсталый человек.
И этот знакомый испугался - и согласился с дураком.
- Что за чудесный человек мой друг N. N.! - говорил дураку третий знакомый. - Вот истинно благородное существо!
- Помилуйте! - воскликнул дурак. - N. N. - заведомый подлец! Родню всю ограбил. Кто ж этого не знает? Вы - отсталый человек!
Третий знакомый тоже испугался - и согласился с дураком, отступился от друга.
И кого бы, что бы ни хвалили при дураке - у него на все была одна отповедь.
Разве иногда прибавит с укоризной:
- А вы все еще верите в авторитеты?
- Злюка! Желчевик! - начинали толковать о дураке его знакомые. - Но какая голова!
- И какой язык! - прибавляли другие. - О, да он талант!
Кончилось тем, что издатель одной газеты предложил дураку заведовать у него критическим отделом.
И дурак стал критиковать все и всех, нисколько не меняя ни манеры своей, ни своих восклицаний.
Теперь он, кричавший некогда против авторитетов, - сам авторитет - и юноши перед ним благоговеют и боятся его.
Да и как им быть, бедным юношам? Хоть и не следует, вообще говоря, благоговеть... но тут поди не возблагоговей - в отсталые люди попадешь!
Житье дуракам между трусами.
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. КАК ХОРОШИ, КАК СВЕЖИ БЫЛИ РОЗЫ...
Где-то, когда-то, давно-давно тому назад, я прочел одно стихотворение. Оно скоро позабылось мною... но первый стих остался у меня в памяти:
Как хороши, как свежи были розы...
Теперь зима; мороз запушил стекла окон; в темной комнате горит одна свеча. Я сижу, забившись в угол; а в голове все звенит да звенит:
Как хороши, как свежи были розы...
И вижу я себя перед низким окном загородного русского дома. Летний вечер тихо тает и переходит в ночь, в теплом воздухе пахнет резедой и липой; а на окне, опершись на выпрямленную руку и склонив голову к плечу, сидит девушка - и безмолвно и пристально смотрит на небо, как бы выжидая появления первых звезд. Как простодушно-вдохновенны задумчивые глаза, как трогательно-невинны раскрытые, вопрошающие губы, как ровно дышит еще не вполне расцветшая, еще ничем не взволнованная грудь, как чист и нежен облик юного лица! Я не дерзаю заговорить с нею,- но как она мне дорога, как бьется мое сердце!
Как хороши, как свежи были розы...
А в комнате все темней да темней... Нагоревшая свеча трещит, беглые тени колеблются на низком потолке, мороз скрипит и злится за стеною - и чудится скучный, старческий шепот...
Как хороши, как свежи были розы...
Встают передо мною другие образы... Слышится веселый шум семейной деревенской жизни. Две русые головки, прислонясь друг к дружке, бойко смотрят на меня своими светлыми глазками, алые щеки трепещут сдержанным смехом, руки ласково сплелись, вперебивку звучат молодые, добрые голоса; а немного подальше, в глубине уютной комнаты, другие, тоже молодые руки бегают, путаясь пальцами, по клавишам старенького пианино - и ланнеровский вальс не может заглушить воркотню патриархального самовара...
Как хороши, как свежи были розы...
Свеча меркнет и гаснет... Кто это кашляет там так хрипло и глухо? Свернувшись в калачик, жмется и вздрагивает у ног моих старый пес, мой единственный товарищ... Мне холодно... Я зябну... и все они умерли... умерли...
Как хороши, как свежи были розы...
Сентябрь, 1879
И.С.Тургенев. Избранное.
Классическая библиотека "Современника".
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. ПАМЯТИ Ю.П.ВРЕВСКОЙ
На грязи, на вонючей сырой соломе, под навесом ветхого сарая, на скорую руку превращённого в походный военный гошпиталь, в разорённой болгарской деревушке - с лишком две недели умирала она от тифа.
Она была в беспамятстве - и ни один врач даже не взглянул на неё; больные солдаты, за которыми она ухаживала, пока ещё могла держаться на ногах, поочерёдно поднимались с своих заражённых логовищ, чтобы поднести к её запёкшимся губам несколько капель воды в черепке разбитого горшка.
Она была молода, красива; высший свет её знал; об ней осведомлялись даже сановники. Дамы ей завидовали, мужчины за ней волочились...два-три человека тайно и глубоко любили её. Жизнь ей улыбалась; но бывают улыбки хуже слёз.
Нежное кроткое сердце...и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи...она не ведала другого счастия...не ведала - и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась - и вся, пылая огнём неугасимой веры, отдалась на служение ближним.
Какие заветные клады схоронила она там, в глубине души, в самом её тайнике, никто не знал никогда - а теперь, конечно, не узнает.
Да и к чему? Жертва принесена...дело сделано.
Но горестно думать, что никто не сказал спасибо даже её трупу - хоть она сама и стыдилась и чуждалась всякого спасибо.
Пусть же не оскорбится её милая тень этим поздним цветком, который я осмеливаюсь возложить на её могилу!
Сентябрь, 1878
(1) Вревская Юлия Петровна отправилась в качестве сестры милосердия помогать борющимся за свою независимость болгарам. Умерла в Болгарии в 1878 году. И.С.Тургенев сочувствовал народу, восставшему против турецкого господства, и был в дружеских отношениях с Ю.П.Вревской.
ТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. РУССКИЙ ЯЗЫК
Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины,- ты один мне поддержка и опора, о великий, могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя - как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!
Июнь 1882
И.С.Тургенев. Избранное.
Классическая библиотека "Современника".
Москва: Современник, 1979.
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. СОБАКА
Нас двое в комнате: собака моя и я. На дворе воет страшная, неистовая буря.
Собака сидит передо мною - и смотрит мне прямо в глаза.
И я тоже гляжу ей в глаза.
Она словно хочет сказать мне что-то. Она немая, она без слов, она сама себя не понимает -но я ее понимаю.
Я понимаю, что в это мгновенье и в ней и во мне живет одно и то же чувство, что между нами нет никакой разницы. Мы торжественны; в каждом из нас горит и светится тот же трепетный огонек.
Смерть налетит, махнет на него своим холодным широким крылом...
И конец!
Кто потом разберет, какой именно в каждом из нас горел огонек?
Нет! это не животное и не человек меняются взглядами...
Это две пары одинаковых глаз устремлены друг на друга.
И в каждой из этих пар, в животном и в человеке - одна и та же жизнь жмется пугливо к другой.
Февраль, 1878
СТИХОТВОРЕНИЯ В ПРОЗЕ. ЩИ
У бабы-вдовы умер ее единственный, двадцатилетний сын, первый на селе работник. Барыня, помещица того самого села, узнав о горе бабы, пошла навестить ее в самый день похорон. Она застала ее дома.
Стоя посреди избы, перед столом, она не спеша, ровным движением правой руки (левая висела плетью) черпала пустые щи со дна закоптелого горшка и глотала ложку за ложкой. Лицо бабы осунулось и потемнело; глаза покраснели и опухли... но она держалась истово и прямо, как в церкви.
"Господи! - подумала барыня. - Она может есть в такую минуту... какие, однако, у них у всех грубые чувства!"
И вспомнила тут барыня, как, потеряв несколько лет тому назад девятимесячную дочь, она с горя отказалась нанять прекрасную дачу под Петербургом - и прожила целое лето в городе! А баба продолжала хлебать щи.
- Татьяна, - промолвила она... - Помилуй! Я удивляюсь! Неужели ты своего сына не любила? Как у тебя не пропал аппетит? Как можешь ты есть эти щи?
- Вася мой помер, - тихо проговорила баба, и наболевшие слезы снова побежали по впалым щекам. - Значит, и мой пришел конец; с живой с меня сняли голову. А щам не пропадать же - они же посоленные.
Барыня только плечами пожала - и пошла вон. Ей-то соль доставалась дешево.
1878 г.
КАСЬЯН С КРАСИВОЙ МЕЧИ
Автор возвращается в телеге с охоты. Путь пересекает траурный поезд: священник и мужики с обнаженными головами несут гроб. В народе считается, что встретить на дороге покойника - дурная примета. Через некоторое время возница останавливается, сообщает автору, что у их телеги сломалась ось, и добавляет, что по сопровождающим гроб бабам узнал, кого хоронят (Мартына-плотника).
На сломанной оси автор и возница кое-как добираются до Юдиных выселок, состоящих из шести маленьких низеньких избушек. В двух избах не обнаруживается никого, наконец, во дворе третьего дома автор натыкается на человека, спящего на припеке. Разбудив его, он обнаруживает, что это "карлик лет пятидесяти, маленький, с маленьким, смуглым и сморщенным лицом, острым носиком, карими, едва заметными глазками и курчавыми густыми черными волосами". Карлик был чрезвычайно худым и тщедушным. Автор спрашивает, где можно достать новую ось, карлик в ответ интересуется, уж не охотники ли они. Получив утвердительный ответ, карлик говорит: "Пташек небесных стреляете, небось? Да зверей лесных? И не грех вам божьих пташек убивать, кровь проливать неповинную?" Автор удивляется, по, тем не менее, повторяет свою просьбу. Старик отказывается, говорит, что никого нет, что помочь некому, а сам он устал, так как ездил в город. Автор предлагает заплатить, старик от платы отказывается. Наконец карлик соглашается отвести путников на вырубки, где, по его словам, можно найти хорошую дубовую ось. Возница, увидев карлика, здоровается с ним, называя Касьяном, и сообщает о встреченной по дороге траурной процессии, упрекает Касьяна, что он не вылечил Мартына-плотника (Касьян — лекарь).
Касьян провожает автора и возницу до вырубки, затем спрашивает автора, куда тот направляется, и, узнав, что на охоту, просится с ним. По дороге автор наблюдает за Касьяном. Касьян ходит необыкновенно проворно и подпрыгивает на ходу, не случайно односельчане прозвали его "блоха". Касьян пересвистывается с птицами, нагибается, срывает какие-то травки, кладет их за пазуху, бормочет что-то себе под нос, время от времени поглядывает на автора странным, пытливым взглядом. Они Долго ходят, дичь не попадается. Наконец автор замечает какую-то птицу, стреляет, попадает. Касьян в это время закрывает глаза рукой и не шевелится, затем подходит к тому месту, где упала птица, качает головой и бормочет, что это грех. Сле дует описание прекрасного дня, одухотворенной русской природы. Внезапно Касьян спрашивает, для чего "барин" пташку убил. Когда автор отвечает, что коростель — дичь и его есть можно, Касьян возражает, что автор убил его вовсе не из-за того, что был голоден, а для потехи своей. Говорит, что "вольная птица" человеку в пищу "не положена", что ему отпущены другие еда и питье — "хлеб, воды небесные да тварь ручная от древних отцов (куры, утки и проч.)". Когда автор интересуется, не грешно ли, по мнению Касьяна, и рыбу убивать, тот отвечает, что "рыба — тварь немая, у нее кровь холодная", что она "не чувствует", а кровь — "святое дело". Автор спрашивает, чем живет Касьян, чем промышляет. Тот отвечает, что живет, "как господь велит", а до весны соловьев ловит, но не убивает их, потому что "смерть и так свое возьмет". Вспоминает он о Мартыне-плотнике, который "недолго жил и помер, а жена его теперь убивается о муже, о детках малых". Пойманных соловьев Касьян отдает "добрым людям". Автор недоумевает и спрашивает, чем еще занимается Касьян. Тот отвечает, что ничем больше не занят, так как из него работник плохой. Однако он грамотный. Семьи у него нет. Тогда автор спрашивает, действительно ли Касьян лечит. Получив утвердительный ответ, автор интересуется, отчего тогда Касьян не вылечил Мартына-плотника. Касьян говорит, что поздно узнал о болезни, а кроме того, все всё равно умирают тогда, когда кому на роду написано. Далее Касьян рассказывает, что родом сам с Красивой Мечи — села верст за сто отсюда, что переселили их сюда года четыре назад. Касьян вспоминает о красоте своих родных мест, говорит, что не прочь побывать на своей родине. Оказывается, что Касьян много "ходил" — и в Симбирск, и в Москву, и на "Оку-кормилицу", и на "Волгу-матушку", "много людей видел" и "в городах побывал честных". В родные места, несмотря на это, не заходил, и теперь об этом жалеет. Касьян начинает напевать песенку, которую сочиняет здесь же, на ходу. Это удивляет автора.
Внезапно автор и Касьян встречают девочку лет восьми, с которой Касьян здоровается и по отношению к которой автор замечает у своего спутника непонятную нежность. Автор спрашивает, уж не дочь ли это его, но Касьян уклоняется от ответа, называя девочку "сродственницей". Больше автору ничего из Касьяна вытянуть не удается. После возвращения на выселки. Касьян вдруг признается, что это он всю дичь барину "отвел". Автор скептически относится к такому заявлению. Аннушки (которую автор и Касьян встретили в лесу) в избе нет, зато стоит кузовок с грибами, которые она собирала. Касьян вдруг де лается молчалив и неприветлив, еда и питье для лошадей гостей оказываются плохие. Починив ось, автор и возница с неудовольствием уезжают. Дорогой автор пытается выспросить у возницы, что за человек Касьян. Тот отвечает, что "чудной человек", сетует на то, что он не работает, а "болтается что овца беспредельная". Кучер ругает Касьяна, говоря, что он человек "несообразный и бесполезный", хотя и признает, что поет он хорошо. На вопрос о том, как лечит Касьян, возница отвечает, что лечит плохо, что все это ерунда, хотя упоминает, что самого его Касьян вылечил от золотухи. На вопрос, кто такая девочка, живущая в доме Касьяна, возница отвечает, что сирота, что матери ее никто не знает, что, возможно, Касьян является ее отцом — уж больно она на него смахивает, но до конца об этом никому ничего не известно. Под конец возница предполагает, что Касьян еще чего доброго вздумает Аннушку грамоте учить, поскольку такой уж он "непостоянный, несоразмерный" человек.
ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
(1860)
После разъезда гостей у хозяина имения остаются двое — Сергей Николаевич и Владимир Петрович. За беседой они договариваются, чтобы каждый рассказал о своей первой любви. Сергей Николаевич заявляет, что у него не было первой любви, так как он впервые ухаживал за одной миленькой барышней так, словно это дело ему было не внове. Хозяин говорит, что в его первом опыте также не было ничего необычного, так как до знакомства с женой он ни в кого не влюблялся, а с ней у • него все шло гладко: отцы сосватали, скоро они полюбились друг другу и вступили в брак.
И лишь Владимир Петрович рассказал, что его первая любовь была не совсем обыкновенная. Однако на просьбы рассказать, он ответил, что лучше все напишет. Через две недели мужчины снова сошлись. Владимир Петрович сдержал свое обещание, и далее приводится то, что было в тетрадке.
Владимиру Петровичу в то время было 16 лет. Жил он у родителей, которые снимали дачу возле Калужской заставы. Владимир Петрович готовился тогда в университет, однако никто не стеснял его свободы, он делал, что хотел, отец обходился с ним равнодушно-ласково, мать почти совсем не обращала на него внимания, несмотря на то, что Володя был единственным ребенком. Отец женился на его матери (которая была на 10 лет его старше) по расчету, держался с ней холодно, отдаленно, а та, в свою очередь, его постоянно ревновала, волновалась и сердилась.
Владимир гуляет по Нескучному саду, наслаждается прекрасной погодой, и в нем блуждает "предчувствие чувства", которому вскоре суждено посетить его душу.
В один прекрасный день на соседней даче появляется некая княгиня Засекина, не богатая, если судить по тому, что в качестве дачи она сняла достаточно ветхий маленький флигель.
Владимир часто пробавлялся тем, что в саду подкарауливал ворон с ружьем (ворон он отчего-то не любил). Однажды он слышит за забором голоса, заглядывает за него и видит девушку — стройную и красивую. Он принимается глядеть на нее, но внезапно слышит чей-то голос, сказавший, что непозволительно таким образом таращиться на чужих барышень. Владимир смущается и, преследуемый звонким смехом девушки, убегает к себе. Владимир чувствует непонятное волнение и начинает размышлять о том, как бы познакомиться с соседями.
На следующий день, пока Владимир бродит перед соседской дачей, надеясь каким-то образом познакомиться с ее обитателями, его матушка получает письмо от соседки, в котором княгиня просит ее оказать покровительство и походатайствовать перед своими знакомыми, важными особами, о ней (она с кем-то судится). Владимира посылают к княгине ответить, что матушка готова оказать содействие и покровительство. Во флигеле оказывается довольно неопрятно, княгиня также не внушает особой симпатии Владимиру. Передав ответ, он сталкивается с девушкой, которую видел накануне. Девушку зовут Зина, она дочь княгини. Владимир представляется. Княжна предлагает Владимиру, которого тут же начинает называть "Вольдемар", помочь распутать ей шерсть. Тот соглашается. Княжне оказывается 21 год, и она разговаривает с "Вольдемаром" покровительственным тоном. Себя же просит называть Зинаидой Александровной. Несмотря на то, что княжна относится к нему как к ребенку, Владимир счастлив, что познакомился с пей. Внезапно появляется молодой гусар Беловзоров, который приносит Зинаиде котенка, которого он ей вчера "обещал". Гусар целует у княжны ручку, Владимиру это неприятно, и он отправляется домой — уведомить матушку, что ее послание передано. Зинаида кричит ему вдогонку, чтобы он заходил почаще. Княгиня, как и было условлено, навещает мать Владимира. Матери она не понравилась: мать нашла княгиню весьма вульгарной и "кляузной" женщиной. Отец вспоминает, что раньше слышал о покойном князе Засекине, который был отлично воспитан, но слыл пустым и вздорным человеком. Когда-то он был очень богат, долго жил в Париже, но проиграл все свое состояние и, видимо, из-за денег был вынужден жениться на столь непривлекательной особе. Матушка опасается, как бы княгиня не попросила денег взаймы. Владимир идет в сад, видит через забор Зинаиду, но она даже не отрывается от книги, которую в этот момент читает. В это время мимо проходит отец Владимира, он здоровается с Зинаидой, та отвлекается от книги и внимательно смотрит на него.
На следующий день перед обедом к родителям Владимира является княгиня с дочерью. Она тут же заговаривает о каких-то векселях, закладных и т. д. Зинаида тоже держит себя очень строго, даже надменно. Отец во время обеда занимает княжну разговором, на Владимира Зинаида не обращает абсолютно никакого внимания. Владимир крайне этим расстроен и очень удивляется, когда уже при прощании Зинаида, проходя мимо него, приглашает его к восьми к себе.
Придя по приглашению ровно в восемь, Владимир с изумлением видит княжну, которая стоит на стуле, а вокруг нее пятерых мужчин. Она держит в руках мужскую шляпу: вся компания играет в фанты. Один из билетов "выигрышный": он дает право поцеловать княжну. Владимир тащит билет и выигрывает. Игра продолжается довольно долго, хохот не умолкает ни па минуту, выдумываются смешные гадания. Зинаида весь вечер отдает предпочтение Владимиру, и он совершенно пьянеет от счастья. Гости играют во множество различных игр, и лишь один Беловзоров, казалось, был не слишком доволен происходящим. Владимир возвращается домой, чувствуя себя совершенно влюбленным. Он не может ночью заснуть и предается грёзам, на улице начинается гроза.
На следующее утро мать делает Владимиру выговор за то, что он вместо подготовки к экзаменам весь прошлый вечер проторчал у соседей. Однако выговор был не слишком строгим, и Владимир не стал возражать. Отец, напротив, не делает ему замечаний. Владимир размышляет о своем несколько двойственном отношении к отцу: отец мог вызвать его на откровенность, Умел быть щедрым и открытым, но вместе с тем почти в ту же минуту мог стать замкнутым, закрытым, и казаться совершенно чужим. Владимир с отцом разговаривает откровенно о вчерашнем вечере, превозносит Зинаиду. Отец посмеивается. Затем седлает лошадь и выезжает из дому. Он заезжает к соседям, но, пробыв у них не более часу, отправляется в город.
Ближе к вечеру, зайдя к Зинаиде, Владимир застает ее в несколько задумчивом и, как ему показалось, расстроенном состоянии. По просьбе ее матери Владимир берется переписывать какое-то письмо.
Владимир влюбляется не на шутку, Зинаида догадывается об этом. Она откровенно потешается над его страстью, дурачит его, балует и одновременно мучает. Влюбленным в нее был не один Владимир, все мужчины, посещавшие ее дом, были от нее без ума, и она "их всех держала, на привязи у своих ног". Над каждым из мужчин она издевается, к каждому находит "свой подход". Владимир совершенно перестает заниматься, Зинаида продолжает играть с ним, как кошка с мышью.
Однажды, когда Владимир заглядывает через забор, он видит Зинаиду, которая делает ему знак подойти к ней. Она бледна, опечалена, спрашивает у Владимира, любит ли он ее, говорит, что все ей опротивело, что ей тяжело, но на вопрос Владимира, в чем, собственно, заключается причина подобной печали, она не отвечает. Затем Зинаида просит почитать ей Пушкина, что Владимир беспрекословно исполняет. Затем они идут в дом, там Майданов, один из поклонников Зинаиды, читает поэму собственного сочинения, и на одну из строк этого романтического произведения Зинаида слишком остро реагирует, из чего Владимир делает вывод, что она сама влюбилась. Владимир начинает страдать, пытается понять, кто удачливый соперник. Молодой доктор, который периодически посещает дом княжны, предостерегает Владимира против чрезмерного увлечения Зинаидой, так как видит, что происходит с ним. Он говорит, что атмосфера этого дома для Владимира вредна и что надо быть осторожней. Зинаиду все чаще посещает меланхолическое настроение. Однажды под видом сюжета для поэмы она повествует присутствующим фантастическую историю о девушках-вакханках, одна из которых топится. Гости обсуждают сюжет. Майданов говорит, что это не может быть сюжетом для поэмы, а Владимир снова думает о том, что она кого-то полюбила,
При игре в сравнения Зинаида сравнивает облака, плывущие по небу, с парусами, которые везли Клеопатру на встречу с Антонием. Она интересуется, сколько лет в это время было Антонию, и кто-то говорит, что за сорок. Владимир по-прежнему гадает, кто ее избранник. Со временем она становится все более и более странной. Однажды Владимир приходит к ней и застает в слезах. Подозвав к себе, она вдруг хватает Владимира за волосы и начинает их крутить. На его возражения, что ему больно, она отвечает: "А мне не больно?" Затем ее настроение меняется, и она, увидев, что выдернула у Владимира маленькую прядь волос, говорит, что положит их к себе в медальон и будет носить, так как это должно Владимира немного утешить. Владимир возвращается домой и застает мать и отца за каким-то неприятным объяснением: мать отца в чем-то упрекает. Тот вежливо и холодно ей отвечает, а после сразу уезжает. Владимир начинает искать уединенных мест для одиноких прогулок. Однажды, забравшись на высокую стену разрушенной оранжереи, он видит Зинаиду, которая, заметив его, приказывает, если он её любит, прыгнуть вниз, что Владимир и делает. На некоторое время он от удара теряет сознание, а очнувшись, видит, что Зинаида целует его и шепчет, что любит. Заметив, что он пришел в себя, она тут же меняет свое поведение на прежнее. Владимир счастлив, однако, придя на следующий день к Зинаиде, видит, что она ведет себя с ним вполне обычно. Он понимает, что всего лишь для нее ребенок. Появляется Беловзоров и сообщает, что достал для Зинаиды лошадь, как та просила. Однако выражает свое недовольство тем, что хотя Зинаида не умеет ездить на лошади, все же собирается это делать. На это Зинаида отвечает, что попросит ее научить Петра Васильевича (отца Владимира), Владимира удивляет, как легко она вспоминает имя его отца. Зинаида говорит, что лошадь ей нужна к завтрашнему утру. Беловзоров выражает свое неудовольствие по поводу такого решения, откланивается и уходит. Уходит и Владимир.
На следующий день, проснувшись рано, Владимир отправляется бродить по лугам и полям, чтобы унять свое горе. Он мечтает, представляет всевозможные романтические ситуации, во время которых спасет от какой-нибудь опасности Зинаиду и т. д. Внезапно на одной из тропинок он слышит стук копыт и видит Зинаиду и своего отца.
В продолжение последовавших шести дней Владимир почти не видит Зинаиду, так как она сказывалась больной. Прежние посетители флигеля тем не менее приходят, и каждый из них пребывает в раздраженном состоянии. Владимир замечает, что его появление производит на Зинаиду неприятное впечатление и что она его избегает. Владимир не может понять причин подобной перемены. Однако через некоторое время он сталкивается с ней в саду, и Зинаида сама протягивает ему руку. Владимир говорит, что она изменилась, спрашивает, когда она станет такой же, как прежде. На слова Владимира, что он ее любит, Зинаида предлагает быть друзьями. Она говорит, что жалует его в собственные пажи, целует и зовет с собой, Владимир снова чувствует в себе любовь. После обеда во флигеле собираются прежние гости, снова идет игра в фанты, но каждый из играющих должен на этот раз рассказать что-то фантастическое. Когда очередь доходит до Зинаиды, она рассказывает историю о прекрасной королеве, в которую влюблены все мужчины, находящиеся на балу, они преклоняются перед ней и т. д. А в это время где-то во дворе у фонтана ее ждет ее возлюбленный, на котором нет пи шелков, ни драгоценных камней, но для нее он господин, и она придет, когда он только пожелает. Затем Зинаида говорит окружающим, что каждый из них сделал бы с этим счастливцем у фонтана в соответствии со своим характером (кто-то бы вызвал на дуэль, кто-то подал бы отравленную конфетку). Малевский (один из поклонников) говорит о Владимире, что он, по должности пажа королевы, держал бы ей шлейф, когда бы она побежала к фонтану. Зинаида внезапно приходит в раздражение и пытается прогнать Малевского. Тот просит прощения и остается. Однако все чувствуют себя неловко и скоро расходятся. Владимир возвращается домой, гадает, кто этот "счастливец у фонтана".
На следующий день Малевский, встретив Владимира, советует ему по должности пажа внимательнее следить за своей королевой, в особенности ночью "возле фонтана", Владимир решает последовать этому язвительному совету, идет домой, достает нож, вспоминает романтические произведения — Шиллера, Байрона и прочих — и вечером отправляется караулить в сад. Услышав шаги, он видит человека и, к своему удивлению, узнает своего отца, закутанного в плащ и с надвинутой на лицо шляпой. Владимир пугается и возвращается к себе в комнату.
На следующий день к Зинаиде приезжает ее брат из Петербурга, кадет лет 12-ти, которого она тут же перепоручает Владимиру. Владимир гуляет с "кадетом", беседует с ним, но вечером, встретив Зинаиду, не выдерживает, плачет, упрекает ее, что она "играла" им, говорит о том, что ой все знает. Зинаида в ответ винится перед ним, говорит, что любит его, хотя "ты не подозреваешь, почему и как". Через некоторое время они уже играют в салочки, Владимир смеется, так как по его собственному признанию, "Зинаида делала со мной, что хотела". Несколько дней Владимир по-прежнему терзается, но однажды, вернувшись к обеду с прогулки домой, с удивлением узнает, что его отец уехал, а мать нездорова. По лицам лакеев он догадывается, что произошло что-то из ряда вон выходящее. Буфетчик рассказывает, что между отцом и матерью произошла жуткая сцена, что мать упрекала отца в неверности, в знакомстве с соседской барышней, что отец вначале оправдывался, а потом в ответ напомнил матери о ее возрасте, отчего та заплакала. Матушка упоминала о каком-то векселе, будто данном старой княгине, очень дурно отзывалась и о княгине и о барышне. Отец в ответ ей грозил. Буфетчик добавляет, что "вся беда" произошла из-за анонимного письма. Владимир спрашивает буфетчика, действительно ли все так, как представляется. Тот отвечает, что именно так все и обстоит, поскольку "этих делов не скроешь". Владимир потрясен, удивляется, как раньше не догадался.
На следующий день мать Владимира объявляет, что переезжает в город. Отец долго наедине о чем-то с пей разговаривает, а ближе к полудню Владимир замечает, как отец выводит из дому графа Малевского и выгоняет его со словами, что ему не нравится его почерк. Владимир терзается, никак не может попять, как Зинаида могла совершить такой поступок. Между тем мать и отец собираются ехать в город. Владимир идет к соседям. К нему выходит Зинаида, он прощается с ней, та просит его не быть о ней дурного мнения, не поминать лихом.
Владимир с родителями переезжают в город, время делает свое дело, прежняя любовь начинает забываться. Однажды на улице Владимир встречает Лунгина (молодого врача, ходившего к княжне), который с одобрением замечает произошедшую в нём перемену: "в глазах нет прежней дряни, человеком смотрите, а не комнатной собачкой". Затем сообщает, что Беловзоров пропал без вести: уехал куда-то на Кавказ, замечает, что произошедшее — урок Владимиру.
Отец Владимира каждый день выезжает верхом. Однажды Владимир просит взять его с собой. Отец соглашается. Во время прогулки отец внезапно сворачивает в сторону — в небольшой переулок — и, попросив подождать его, уходит. Прождав Довольно долго, Владимир отправляется в сторону, где скрылся его отец, и видит, как тот разговаривает с Зинаидой. Отец на чем-то настаивает, Зинаида не соглашается. До Владимира доносятся слова отца, сказанные по-французски: "Вы должны расстаться с этой..." Зинаида выпрямляется и протягивает руку, внезапно отец поднимает хлыст и в бешенстве бьет Зинаиду по протянутой руке. Зинаида молча смотрит на отца и, медленно поднеся руку к губам, целует "заалевшийся на ней рубец".
Отец отбрасывает хлыст и врывается в дом. Владимир в испуге убегает обратно. Вскоре возвращается отец, они отправляются домой. Видя, что у отца нет хлыста, он интересуется, где он его потерял. Отец отвечает, что не потерял хлыст, а бросил. Владимир размышляет о любви, о том, какое это парадоксальное чувство, если от любимого человека стерпишь даже побои хлыстом. Ночью его мучают кошмары.
Два месяца спустя Владимир поступает в университет, а через полгода его отец умирает в Петербурге. За несколько дней до смерти он получил письмо из Москвы, которое его чрезвычайно взволновало. Он ходил просить о чем-то матушку и даже плакал. В то утро, когда с ним сделался удар, он начал писать Владимиру письмо, открывавшееся словами: "Сын мой, бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы..." После его кончины матушка посылала довольно значительную сумму в Москву.
Через 4 года Владимир встречается со знакомым по даче, и тот сообщает, что в городе находится княгиня Дольская. Это Зинаида, вышедшая замуж за некого Дольского, хотя у нее и были некоторые проблемы, так как история с отцом Владимира имела определенные последствия. Владимир собирается сходить к своей бывшей "пассии", но никак не может собраться. Проходит примерно две недели, и он отправляется к гостиницу, где узнает, что госпожа Дольская четыре дня назад умерла от родов. На Владимира это производит сильное впечатление, он бродит по городу, идет, куда глаза глядят, думает о том чувстве, которое испытывал к этой женщине. И даже сейчас, по прошествии стольких лет, он знает, что не испытывал никогда более и вряд ли уже испытает то большое чувство, которое было для пего связано с Зинаидой, пусть незрелое и наивное. Через несколько дней он по собственной инициативе присутствует на похоронах какой-то старушки и молится в церкви за себя, за отца и за Зинаиду.
РУДИН
(1855)
Тихим летним утром Александра Павловна Липина, молодая вдова, местная помещица, живущая в своем имении со своим братом, отставным штаб-ротмистром Сергеем Павловичем Волынцевым, направляется в соседнюю деревню, где она занимается благотворительностью (ухаживает за больной старухой). Возвращаясь обратно, она встречает Михаила Михайловича Лежнева, соседского помещика, которому она нравится. Одновременно ей навстречу попадается Константин Диомидович Пандалевский, который живет у соседки Александры Павловны — Дарьи Михайловны Ласунской, богатой помещицы, в качестве "приемыша или нахлебника". Пандалевский "по-молчалински" услужлив и угодлив. Он передает Александре Павловне приглашение на обед от Дарьи Михайловны, говорит, что к той должен вот-вот приехать замечательный человек — барон Муффелъ из Петербурга. Барон написал какую-то статью по экономике и спрашивает у Дарьи Михайловны совета "по литературной части".
Распрощавшись с Липиной, Пандалевский принимает развязный тон и заигрывает со встретившейся ему крестьянской девушкой, но в самый неожиданный момент появляется Басистов (учитель сыновей Дарьи Михайловны — Вани и Пети) и презрительно упрекает Пандалевского, которого явно недолюбливает.
Пандалевский приходит к себе и сосредоточенно разучивает музыкальный этюд — ему надо позаботиться о том, чем он будет развлекать свою богатую покровительницу.
Дом Дарьи Михайловны Ласунской считался чуть ли не первым во всей губернии. Дарья Михайловна была знатной и богатой вдовой тайного советника. И хотя Пандалевский уверял всех окружающих, что ее вся Европа знает, Европа знала ее мало, даже в Петербурге она важной роли не играла, хотя в Москве ее все знали и ездили к ней. В молодости она была хороша собой, к настоящему времени ее красота увяла, но замашки светской львицы у нее сохранились. Каждое лето она вместе со своими детьми (их было у нее трое: сыновья Ваня и Петя десяти и девяти лет и дочь Наталья семнадцати лет) выезжала в деревню. От нее порядком доставалось местным провинциальным барыням, которых она терпеть не могла, а кроме того, не считала нужным стеснять себя в деревне.
Пандалевский, выучив этюд, спускается в гостиную, "салон" Уже в разгаре. В частности, присутствует некто Африкан Семенович Пигасов, который был "озлобленный противу всего и всех — особенно против женщин, — он бранился с утра до вече-Ра, иногда очень метко, иногда очень тупо, но всегда с наслаждением". Происходил он от бедных родителей. Пигасов "сам
себя воспитывал, сам определил себя в уездное училище, по том в гимназию, выучился языкам, французскому, немецкому и даже латинскому, и, выйдя из гимназии с отличным аттестатом, отправился в Дерпт, где постоянно боролся с нуждою, но выдержал трехгодичный курс до конца... Мысли его не возвышались над общим уровнем, а говорил он так, что мог казаться не только умным, но очень умным человеком..Получив степень кандидата, Пигасов решился посвятить себя ученому званию: он понял, что на всяком другом поприще он бы никак не мог угнаться за своими товарищами... Но тут в нем, говоря попросту, материала не хватило. Он жестоко провалился в диспуте, между тем как живший с ним в одной комнате другой студент, над которым он постоянно смеялся, человек весьма ограниченный, но получивший правильное и прочное воспитание, восторжествовал вполне". Пигасов сжег все свои книги и поступил на службу. Чиновником он оказался бойким, хотя и не слишком распорядительным. Однако ему захотелось поскорее "выскочить в люди" — он запутался и вскоре должен был выйти в отставку. После трех лет жизни в своей деревне, он женился на богатой вдове, но впоследствии стал тяготиться семейной жизнью. Пожив с ним несколько лет, жена тайком уехала от него в Москву и продала свое имение, в котором Пигасов только что отстроил усадьбу. Он было затеял тяжбу, но ничего не выиграл; и теперь доживал свой одинокий век, разъезжая по знакомым, которых он ругал за глаза, а бывало что и в глаза.
Пигасов затевает словесную баталию на свой излюбленный предмет: о женщинах. В частности, он заявляет, что на свете есть три разряда эгоистов: эгоисты, которые сами живут и жить дают другим, эгоисты, которые сами живут и не дают жить другим, наконец, эгоисты, которые и сами не живут и не дают жить другим. Женщины, по его словам, большей частью принадлежат к третьему разряду. На возражение Дарьи Михайловны, что мужчинам тоже свойственно ошибаться в суждениях, Пигасов отвечает, что это действительно так, но разница между ошибкой женщины и "нашего брата" состоит в том, что "мужчина может, например, сказать, что дважды два — не четыре, а пять или три с половиною, а женщина скажет, что дважды два — стеариновая свечка". На вопрос о том, что ему нравится, Пигасов отвечает, что литература, "да только не нынешняя". На просьбу пояснить свою нелюбовь к современной литературе, Пигасов рассказывает случай о том, как он на паромной переправе повстречался с каким-то барином. "Паром пристал к крутому месту: надо было втаскивать экипажи на руках. У барина была коляска претяжелая. Пока перевозчики надсаживались, втаскивая коляску на берег, барин так кряхтел, стоя на пароме, что даже жалко его становилось... Так и нынешняя литература: другие везут, дело делают, а она кряхтит".
Далее на вопрос одного из мальчиков, где находится какой-то город, Пигасов отвечает, что "в самой Хохландии". Потом заявляет, что "будь у меня лишние деньги, я бы сейчас сделался малороссийским поэтом". На удивленные возгласы, разве он умеет писать по-малороссийски, Пигасов отвечает, что не умеет, "да оно и не нужно". Все недоумевают, а Пигасов поясняет, что надо "только взять лист бумаги и написать наверху: "Дума"; потом начать так: 'Гой ты доля, моя доля!" или "Седе казачино Наливайко на кургане!", а там: "По-пид горою, по-пид зеленою, грае, грае воропае, гоп! гоп!" или что-нибудь в этом роде. И дело в шляпе. Печатай и издавай. Малоросс прочтет, подопрет рукою щеку и непременно заплачет, — такая чувствительная душа!"
Учитель Басыстов возмущается, что это клевета на малороссийский народ, который он искренне любит, и что "грае, грае, воровае" — полнейшая бессмыслица. Тут появляются Волынцен и Липина.
Пигасов язвит по поводу барона, которого все ждут, считая философию никчемной отвлеченностью, а по его сведениям, барон "Гегелем так и брызжет". Пигасов презирает "высшие" точки зрения, восклицает: "И что можно увидать сверху? Небось коли захочешь лошадь купить, не с каланчи на нее смотреть станешь!"
Вскоре Дарья Михайловна получает известие, что барон получил предписание тотчас вернуться в Петербург, а статью передает со своим приятелем Дмитрием Николаевичем Рудиным.
Входит Рудин, "человек лет тридцати пяти, высокого роста, несколько сутуловатый, курчавый, смуглый, с лицом неправильным, но выразительным и умным... Платье на нем было не ново и узко, словно он из него вырос".
Рудин представляется, говорит, что у него имение в Т...ой губернии, что здесь он недавно, что с бароном они друзья — Рудин помогает ему в разного рода начинаниях, хотя сам в отставке. Статья, которую он привез, оказывается, толкует "об отношении промышленности к торговле в нашем отечестве".
Пигасов язвительно интересуется тем, насколько эта статься отвлеченного характера, добавляя, что абстрактные рассуждения — беда нынешнего времени и что нужно в первую очередь "подавать" факты. Рудин рассудительно отвечает, что "барон в этом деле дилетант, но в его статье много справедливого и любопытного, затем в словесной перепалке с Пигасовым изящно ловит его на непоследовательности в суждениях, говорит, что "общие положения" также необходимы (приводит в качестве примера учение Коперника и законы Ньютона). На неуважительное замечание Пигасова об "образованности" Рудин отвечает, что "все эти нападения на системы, на общие рассуждения и так далее потому особенно огорчительны, что вместе с системами люди отрицают вообще знание, науку и веру в нее, стало быть, и веру в самих себя, в свои силы.... Скептицизм всегда отличался бесплодностью и бессилием... Если у человека нет крепкого начала, в которое он верит, нет почвы, на которой он стоит твердо, как он может дать себе отчет в потребностях, значении и будущности своего народа?" Пигасов злится и отходит в сторону.
Рудин говорит увлеченно, и вскоре только один его голос раздается в комнате. На всех присутствующих он производит сильное впечатление, так как никто не ожидал найти в нем человека замечательного: он был так посредственно одет, о нем ходило так мало слухов. Дарья Михайловна про себя думает о том, как она оделит Рудина своими милостями, выведет в свет. На вопрос, Рудина отчего он нападает на женщин, Пигасов отвечает, что он "до всего человеческого рода небольшой охотник", а на вопрос, что могло ему дать такое дурное мнение о людях, Пигасов заявляет, что причиной этому — изучение своего собственного сердца, в котором он с каждым днем открывает все более и более дряни. Рудин говорит, что сочувствует Пигасову, замечает, что "какая благородная душа не испытала жажды самоуничижения?" Пигасов отвечает, что благодарит за выдачу его душе "аттестата в благородстве", но он в этом не нуждается.
Рудин начинает говорить о самолюбии, доказывать, что самолюбие — тот архимедов рычаг, которым движется личность, чтобы работать на всеобщее благо. Все его слушают. Один Пигасов стоит в стороне, потом уходит, но этого никто не замечает.
Более других были поражены гостем учитель Басистов и дочь Дарьи Михайловны, Наталья. Пандалевский играет выученный этюд, Рудин говорит, что музыка напомнила ему время, проведенное в Германии. Оказывается, он провел год; в Гейдельберге и около года в Берлине. На просьбу рассказать что-нибудь из студенческой жизни Рудин припоминает несколько случаев. Однако "в описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить. Впрочем, Рудин от рассказов своих заграничверситетской вообще. Широкими и смелыми чертами набросал он громадную картину. Все слушали его с глубоким вниманием. Он говорил мастерски, увлекательно, не совсем ясно... но самая эта неясность придавала особенную прелесть его речам. Обилие мыслей мешало Рудину выражаться определительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями... Все мысли Рудина казались обращенными в будущее; это придавало им что-то стремительное и молодое".
После окончания вечера все между собой говорят о Рудине, а Наталья не может ночью заснуть.
На другой день Рудина приглашает к себе Дарья Михайловна. Она разговаривает с ним, пускается в воспоминания. Однако, рассказывая о людях, с которыми она зналась, Дарья Михайловна неизбежно переходила на себя. "О каком бы лице ни заговорила Дарья Михайловна, на первом плане оставалась все-таки она, она одна, а то лицо как-то скрадывалось и исчезало. Зато Рудин узнал в подробностях, что именно Дарья Михайловна говорила такому-то известному сановнику, какое она имела влияние на такого-то знаменитого поэта. Судя по рассказам Дарьи Михайловны, можно было подумать, что все замечательные люди последнего двадцатипятилетия только о том и мечтали, как бы повидаться с ней, как бы заслужить ее расположение". О Пигасове Рудин отзывается как о человеке неглупом, но замечает, что "в отрицании полном и всеобщем — нет благодати. Отрицайте все, и вы легко можете прослыть за умницу: эта уловка известная. Добродушные люди сейчас готовы заключить, что вы стоите выше того, что отрицаете: А это часто неправда. Во-первых, во всем можно сыскать пятна, а во-вторых, если вы даже и дело говорите, вам же хуже: ваш ум, направленный на одно отрицание, бледнеет, сохнет... Порицать, бранить имеет право только тот, кто любит".
Дарья Михайловна, говоря о соседях, с похвалой отзывается о Михаиле Михайловиче Лежневе, Рудин говорит, что знал его прежде. В это время докладывают, что приехал Лежнев (у него дело с Дарьей Михайловной по размежеванию). Ласунская представляет ему Рудина, тот холодно с ним здоровается, а на замечание Рудина, что они вместе учились в Германии, отвечает, что "мы и после встречались". На упреки Ласунской, что он редко ездит к ней, Лежнев отвечает, что не принадлежит к их кругу, а кроме того, он "не любит стеснять себя", что, мол, у него и фрака порядочного нет, и перчаток нет. Сказав, что условия размежевания обсуждены и утверждены, Лежнев прощается и уезжает, несмотря на уговоры остаться. После его ухода Рудин говорит о нем, что он "болен той же болезнью", что и Пигасов — "желаньем быть оригинальным. Тот прикидывается Мефистофелем, этот — циником. Во всем этом много эгоизма, много самолюбия и мало истины, мало любви. Ведь это тоже своего рода расчет: надел на себя человек маску равнодушия и лени, авось, мол, кто-нибудь подумает: вот человек, сколько талантов в себе погубил! А поглядеть попристальнее — и талантов-то в нем никаких нет".
Дочь Дарьи Михайловны, Наталья, "училась прилежно, читала и работала охотно. Она чувствовала глубоко и сильно, но тайно... Черты ее лица были красивы и правильны, хотя слишком велики для семнадцатилетней девушки".
На прогулке Наталья сталкивается с Рудиным, они идут вместе в сад. Рудин говорит с ней о поэзии, заявляет, что поэзия не только в стихах, она разлита везде вокруг. На вопрос, сколько Рудин намерен оставаться в этих местах, он отвечает, что "все лето, осень, а может быть, зиму", говорит, что он человек небогатый, дела его расстроены, а кроме того, ему надоело "таскаться с места на место". Наталья удивляется таким словам, говорит, что Рудин с его талантами должен "трудиться, стараться быть полезным". Тот отвечает, что он бы рад, да "где найти искренние, сочувствующие души?" Тем не менее, он благодарит Наталью, заявляет, что ее слово напомнило ему его долг, его дорогу, что он должен действовать, а не растрачивать свои силы на пустую, бесполезную болтовню. "И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно — о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками, доказывал, что рассуждать наперед о том, что хочешь сделать так же плохо, как накалывать булавкой наливающийся плод... Он говорил долго и окончил тем, что еще раз поблагодарил Наталью Алексеевну". На прощание Рудин позволяет себе вольность — пожимает Наталье руку. По пути к дому они встречаются с Волынцевым, который видит перемену, произошедшую в Наталье за последние дни, и страдает от этого.
Вернувшись к себе домой, Волынцев видит у своей сестры Лежнева. Александра Павловна просит брата, чтобы он помог убедить Лежнева в том, что Рудин — необычайно умный и красноречивый человек. Лежнев скептически отзывается о Рудине, Александра Павловна говорит, что его задевает превосходство Рудина. На это Лежнев, по настоянию Александры Павловны, рассказывает о прошлом Рудина (Лежнев хорошо знал Рудина раньше): "Родился он в Т...ве от местных помещиков. Отец его скоро умер. Он остался один у матери. Она была женщина добрейшая и души в нем не чаяла: толокном одним питалась и все какие у нее были денежки употребляла на него. Получил он свое воспитание в Москве, сперва на счет какого-то дяди, а потом, когда он подрос и оперился, на счет одного богатого князька, с которым... сдружился. Потом он поступил в университет... уехал за границу. Из-за границы Рудин писал своей матери чрезвычайно редко и посетил ее всего один раз, дней на десять... Старушка и скончалась без него, на чужих руках, но до самой смерти не спускала глаз с его портрета... Добрая была женщина и гостеприимная... потом я встретился с Рудиным за границей. Там к нему одна барыня привязалась из наших русских, синий чулок какой-то, уже немолодой и некрасивый, как оно и следует синему чулку. Он довольно долго с ней возился и, наконец, ее бросил... пли нет, бишь, виноват: она его бросила".
Липина упрекает Лежнева в том, что он представил факты в неприязненном свете, тот отвечает, что рад был бы поверить в то, что Рудин изменился.
Прошло два месяца. В течение этого времени Рудин почти не выезжал от Дарьи Михайловны. Рассказывать ему о себе, слушать его суждения сделалось для нее потребностью. Пигасов реже бывает у Дарьи Михайловны, так как Рудин давит его своим присутствием. "Не люблю я этого умника, — говаривал он, — выражается он неестественно, ни дать ни взять, лицо из русской повести; скажет: "Я", и с умилением остановится... "Я, мол, я..." Слова употребляет все такие длинные. Ты чихнешь — он тебе сейчас станет доказывать, почему ты именно чихнул, а не кашлянул... Хвалит он тебя — точно в чин производит... Начнет самого себя бранить, с грязью себя смешает — ну, думаешь, теперь на свет божий глядеть не станет. Какое! Повеселеет даже, словно горькой водкой себя попотчевал".
"Все в доме Дарьи Михайловны покорялись любой прихоти Рудина: малейшие желания его исполнялись". Пандалевский заискивает перед ним. Волынцев, хотя Рудин и за глаза и в глаза превозносил его достоинства, чувствовал некоторое напряжение и неловкость, когда о таких вещах говорят в его присутствии. Басистов благоговеет перед Рудиным, ловит каждое его слово. Лежнев по-прежнему с ним холоден.
Рудин занимает пятьсот рублей у Дарьи Михайловны и двести у Волынцева. Рудин входил во все: толковал с Дарьей Михаиловной о распоряжениях по имению, о воспитании детей, о хозяйстве, "вообще о делах".
Подолгу Рудин беседует и с Натальей. Он дает ей книги, поверяет свои планы, читает ей "первые страницы предполагаемых статей и сочинений", он декламирует ей из романтических произведений (гетевского "Фауста", Гофмана, или "Письма" Беттины, или Новалиса). В числе прочего Рудин говорит Наталье, что зимой собирается писать большую статью "о трагическом в жизни и в искусстве", хотя и признается, что "еще не совсем сладил с основной мыслью". Затем он рассуждает о любви, о том, какое это великолепное, возвышенное чувство и прочее "Рудин охотно и часто говорил о любви". В одну из встреч Рудин туманно намекает Наталье о своих чувствах.
Между Александрой Павловной и Лежневым происходит разговор о Рудине. Липина замечает, что Рудин по-прежнему не нравится Лежневу и хочет узнать причину этой неприязни. Лежнев нехотя соглашается. Он говорит, что Рудин "замечательно умный человек, хотя в сущности пустой". Но он не ставит ему это в вину. Не ставит и то, что он в душе деспот, что ленив и не очень сведущ, любит пожить на чужой счет, разыгрывает роль и проч., а ставит в вину то, что "он холоден, как лед". Липина удивляется, как может быть холодной "эта пламенная душа". Лежнев поясняет, что Рудин знает о своей холодности и лишь притворяется пламенным, что он играет опасную игру, "опасную не для него, разумеется; сам копейки, волоска не ставит на карту — а другие ставят душу". "Худо то, что он не честен. Ведь он умный человек: он должен знать цену слов своих, — а произносит их так, как будто они ему что-нибудь стоят... Спору нет, он красноречив; только красноречие его нерусское. Да и, наконец, красно говорить простительно юноше, а в его года стыдно тешиться шумом собственных речей, стыдно рисоваться". Лежнев намекает на то, что эти речи могут погубить юное, неопытное сердце. Наталья Алексеевна, как утверждает Лежнев, чувствует и размышляет глубже, чем остальные, — тем более, чем ее мать, которая по своей натуре эгоистка.
Александра Павловна удивляется тому, что в представлении Лежнева Рудин какой-то Тартюф.
"В том-то и дело, что он даже не Тартюф. Тартюф, тот, по крайней мере, знал, чего добивался; а этот, при всем своем уме..." — отвечает Лежнев.
Лежнев рассказывает историю своего знакомства с Рудиным. Рано осиротевший Лежнев жил в доме тетки и "делал что хотел", он любил порисоваться и похвастать. Поступив в университет, он попал в неприятную историю ("солгал и довольно гадко солгал"), из которой ему помог выйти один необыкновенный человек — Покорский (умерший несколько лет назад). Покорский — своего рода антипод Рудина. Покорский был очень беден и кое-как перебивался уроками, но к нему, в бедную каморку, ходило множество народа. Именно у него Лежнев познакомился с Рудиным. Покорский говорил хорошо, но не удивительно. "В Рудине было гораздо больше блеску и треску, больше фраз и, пожалуй, больше энтузиазма. Он казался гораздо даровитее Покорского, а па самом деле был бедняк в сравнении с ним. Рудин превосходно развивал любую мысль, спорил мастерски; но мысли его рождались не в его голове: он брал их у других, особенно у Покорского. Покорский был на вид тих и мягок, даже слаб, и любил женщин до безумия, любил покутить и не дался бы никому в обиду. Рудин казался полным огня, смелости жизни, а в душе был холоден и чуть ли не робок, пока не задевалось его самолюбие: тут он на стены лез. Он всячески старался покорить себе людей, но покорял он их во имя общих начал и идей и действительно имел влияние сильное на многих. Правда, никто его не любил, один я, может быть, привязался к нему. Его иго носили... Покорскому все отдавались сами собой. Зато Рудин никогда не отказывался толковать и спорить с первым встречным... Он не слишком много прочел книг, но во всяком случае гораздо больше, чем Покорский и все мы; притом ум имел систематический, память огромную, а ведь это-то и действует на молодежь! Ей выводы подавай, итоги, хоть неверные, да итоги! Совершенно добросовестный человек на это не годится. Попытайтесь сказать молодежи, что вы не можете ей дать полной истины, потому что сами не владеете ею... молодежь вас и слушать не станет. Но обмануть ее вы тоже не можете. Надобно, чтобы вы сами хотя наполовину верили, что обладаете истиной. Оттого-то Рудин и действовал сильно на нашего брата... Слушая Рудина, нам впервые показалось, что мы наконец схватили ее, эту общую связь, что поднялась наконец завеса". Попав в кружок Покорского, Лежнев как бы переродился. Причиной же ссоры с Рудиным была девушка, в которую Лежнев влюбился. Александра Павловна предполагает, что Рудин увел у Лежнева девушку, но не угадывает. Лежнев был влюбчив, писал романтические стихи и, влюбившись, буквально через неделю проболтался Рудину. Тот захотел познакомиться с предметом страсти Лежнева. И Рудин "вследствие своей проклятой привычки каждое движение жизни, и своей и чужой, пришпиливать словом, как бабочку булавкой, пустился обоим нам объяснять нас самих, наши отношения, как мы должны вести себя, деспотически заставлял отдавать себе отчет в наших мыслях и чувствах, хвалил нас, порицал, вступил даже в переписку с нами, вообразите! Ну, сбил нас с толку совершенно... пошли недоразумения, напряженности всякие — чепуха пошла, одним словом. Кончилось тем, что Рудин в одно прекрасное утро договорился до того убеждения, что ему, как другу, предстоит священный долг известить обо всем старика отца (отца девушки), — и он это сделал... Помню до сих пор, какой хаос носил я тогда в голове: просто все кружилось и переставлялось, как в камер-обскуре: белое казалось черным, черное — белым, ложь — истиной, фантазия — долгом... Э! Даже и теперь совестно вспоминать об этом! Рудин — тот не унывал! Носится, бывало, среди всякого рода недоразумении и путаницы, как ласточка над прудом". В результате Лежнев расстается с предметом своей страсти, "нехорошо, гласно", но когда Рудин уезжает за границу, тот провожает его, хотя уже тогда на сердце у него залегла тень. А за границей Рудин окончательно открылся ему в своем истинном свете. В заключение Лежнев обращает внимание Александры Павловны на перемену, произошедшую в Волынцеве, намекает на то же самое, произошедшее с Натальей, которая, по его мнению, может всех удивить, так как относится к "девочкам, которые топятся, принимают яду и т.д.". "Страсти в ней сильные и характер тоже ой-ой!"
На другой день Рудин встречает Наталью, и они идут вместе гулять на пруд. Рудин рассуждает о любви, Наталья отвечает ему, говорит, что женщина способна на жертвенную любовь. Рудин говорит, что одобряет ее выбор (намекая па Волынцева), Наталья опровергает это, тогда Рудин говорит о своих собственных чувствах. Наталья убегает, а Рудин по пути в дом сталкивается с Волынцевым, который стал невольным свидетелем всей сцены. За обедом разговор не клеится. Пигасов, обедавший в этот день у Дарьи Михайловны, начал говорить о том, что все люди делятся на две категории — куцых и длиннохвостых: "Куцыми бывают люди и от рождения, и по собственной вине. Куцым плохо: им ничего не удается — они не имеют самоуверенности. Но человек, у которого длинный пушистый хвост — счастливец. Он может быть и плоше и слабее куцего, да уверен в себе; распустит хвост — все любуются. И ведь вот что достойно удивления: ведь хвост совершенно бесполезная часть тела... а все судят о ваших достоинствах по хвосту". Рудин самоуверенно вставляет фразу о том, что похожее уже говорил Ларошфуко. Волынцев его перебивает, требует позволить каждому высказывать то, что он считает нужным и добавляет: "По-моему, нет хуже деспотизма так называемых умных людей. Черт бы их побрал!" Под шумок Рудин назначает Наталье свидание. Пигасов тем временем пользуется молчаливостью Рудина и развивает идеи о том, что "ничего не может быть легче, как влюбить в себя какую угодно женщину: стоит только повторять ей десять дней сряду, что у пей в устах рай, а в очах блаженство и что остальные женщины перед ней простые тряпки, и на одиннадцатый день она сама скажет, что у ней в устах рай и в очах блаженство, и полюбит вас".
Вечером Наталья приходит на свидание к Рудину. Он говорит, что любит ее. Наталья отвечает, что и ей кажется, что она любит. Рудин высокопарно говорит о своих чувствах. В это время в беседке по соседству находится Пандалевский, который все слышит и решает довести до сведения Дарьи Михайловны.
Волынцев, возвратившись домой, пребывает в мрачном настроении. Он ждет Лежнева, с которым хочет посоветоваться, по вместо Лежнева вдруг появляется Рудин.
Рудин пытается объясниться, он приехал к Волынцеву "как благородный человек к благородному человеку". Он говорит, что любит Наталью, а она его. Он высокопарно рассуждает о взаимопонимании и о том, что не хочет, чтобы Вольнцев считал его коварным человеком, так как он сам Волынцева глубоко уважает. Волынцев взбешен нежданным визитом Рудина, отвечает, что его уважение ему "ни к черту не нужно", отказывается пожать руку Рудина. Тот уезжает. Через некоторое время появляется Лежнев, которому Волынцев рассказывает о приезде Рудина, прибавляя, что он не понимает, "похвастаться, что ли, он хотел передо мной или струсил". Лежнев возражает, что "ты мне не поверишь, а ведь он это сделал из хорошего побуждения... Оно вишь ты, и благородно и откровенно, ну, да и поговорить представляется случай, красноречие в ход пустить; а ведь нам вот чего нужно, вот без чего мы жить не в состоянии... Ох, язык его — враг его... Ну, зато же он и слуга ему".
Рудин приезжает в усадьбу в мрачном настроении, жалеет, что ездил к Волынцеву. Появляется Дарья Михайловна, которая очень холодно ведет себя с Рудиным, "от нее придворной дамой так и веяло", Рудин недоумевает, а через некоторое время получает записку от Натальи, в которой она назначает ему свидание.
Вечером Рудин приходит к пруду, у которого назначено свидание и с которым связано какое-то мрачное предание. Рудин ждет Наталью, бродит по плотине, пытаясь понять, действительно ли он любит. "Никто так легко не увлекается, как бесстрастные люди". Появляется Наталья, сообщает Рудину, что матери теперь все известно — Пандалевский рассказал. Добавляет, что Дарья Михайловна объявила, что "она скорее согласится видеть меня мертвой, чем вашею женою,... что вы только так, от скуки приволокнулись за мной". Рудин приходит в вол-пение, начинает восклицать: "Это ужасно!", "Как мы несчастливы!" и проч., упиваясь своим "несчастием" так же, как совсем недавно упивался "счастием". Наталья говорит, что ей нужен от него действенный совет, так как он мужчина. Рудин снова лишь восклицает, потом говорит, что надо покориться. Наталья плачет, упрекает Рудина, что все его слона — пустой звук, что она ответила матери, что "скорее умрет, чем выйдет замуж за другого", а он вместо применения своих слов о свободе, жертвах и любви на деле, струсил и уговаривает ее покориться. Она благодарит Рудина за урок, прощается, а напоследок просит "вперед взвешивать ваши слова, а не произносить их на ветер". Рудин остается один, он произносит перед собой речь о том, что недостоин такой любви, с интересом прислушивается к самому себе: чувствует ли он по-прежнему любовь, или она уже прошла. Волынцев тем временем терзается, собирается вызвать Рудина на дуэль пли уехать куда-нибудь. Лежнев его успокаивает, предлагает вместе с сестрой лучше поехать в Малороссию "галушки есть". Внезапно Волынцеву приносят письмо от Рудина, в котором он сообщает о своем отъезде, намекает на благородные причины, побудившие его это сделать. Долг (200 руб.) обещает выслать позже. Лежнев саркастически замечает, что Рудин "почел за долг написать... У этих господ на каждом шагу долг, и все долг - да долги". Волынцев невольно восклицает: "А каковы он фразы отпускает!.. Он ошибся во мне: он ожидал, что я стану выше какой-то среды... Что за ахинея, господи! Хуже стихов!"
Лежнев идет к Александре Павловне, предлагает выйти за него замуж, та соглашается.
Рудин тем временем (отправив письмо Волынцеву) взялся за другое письмо — Наталье. Перед этим его к себе пригласила Дарья Михайловна, которая была сильно раздражена тем, что "бедный, нечиновный и пока неизвестный человек дерзал назначить свидание ее дочери". Но Рудин опережает события: благодарит Дарью Михайловну за гостеприимство, говорит, что ему надо уезжать. Ласунская его не задерживает. Долг (500 руб.) Рудин обещает непременно выслать, как приедет в свою дерев то. Ласунская с ним холодно прощается, Рудин "теперь знал по опыту, как светские люди даже не бросают, а просто роняют человека, ставшего им ненужным: как перчатку после бала, как бумажку с конфетки, как невыигравший билет лотереи...". Наталья избегает Рудина, лишь один Басистов горюет по поводу его отъезда. Наконец Рудин уезжает. Басистов провожает его, Рудин вворачивает "словцо", сравнивая себя с Дон Кихотом, выезжающим из дворца герцогини на широкую дорогу.
Наталья читает письмо Рудина. В нем он просит у нее прощения и пытается объяснить себя и свое поведение: "В течение моей жизни я сближался со многими женщинами и девушками; но, встретясь с вами, я в первый раз встретился с душой совершенно честной и прямой. Мне это было не в привычку, и я не сумел оценить вас... Наши жизни могли слиться — и не сольются никогда. Как доказать вам, что я мог бы полюбить вас настоящей любовью — любовью сердца, не воображения, — когда я сам не знаю, способен ли я на такую любовь!.. Да, природа мне много дала; но я умру, не сделав ничего достойного сил моих, не оставив за собою никакого благородного следа... Мне недостает... я сам не могу сказать, чего именно недостает мне... Мне недостает, вероятно, того, без чего так же нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем; а господство над одними умами и непрочно и бесполезно. Странная, почти комическая моя судьба: я отдаюсь весь, с жадностью, вполне — и не могу отдаться. Я копчу тем, что пожертвую собой за какой-нибудь вздор, в который, даже верить не буду... Боже мой! в тридцать пять лет все еще собираться что-нибудь сделать!" Далее Рудип дает несколько советов Наталье, так как "больше ни па что не годен", один из них таков: "Вы еще молоды; но, сколько бы вы ни жили, следуйте всегда внушениям вашего сердца, не подчиняйтесь ни своему, ни чужому уму".
Письмо окончательно показало Наталье, что Рудин ее не любил. Поплакав, она сожгла письмо и пепел выкинула за окно.
Наталье горько, и даже становится стыдно за свою первую, такую нелепую любовь. На следующий день к Дарье Михайловне приезжает Волынцев, который крайне тактично и предупредительно ведет себя с Натальей.
Проходит два года. Александра Павловна вышла замуж за Лежнева, у них родился сын. Пигасов у них в гостях и передает новости. Дарья Михайловна пыталась сосватать Наталью за какого-то господина Корчагина, светского льва, чрезвычайно надутого и важного, но та заявила, что и слышать о нем не хо чет. В результате она выходит за Волынцева, о чем и сообщает Пигасов Лежневым. О Рудине доходят какие-то смутные сведения, что он приезжал в Москву, потом отправился с каким-то семейством в Симбирск, куда он делся дальше, неизвестно. Пигасов прибавляет, что Рудин не пропадет, "небось где-нибудь сидит и проповедует. Этот господин всегда найдет себе двух или трех поклонников, которые будут его слушать разиня рот и давать ему взаймы деньги". Пигасов рассказывает анекдот из жизни Рудина, который слышал от знакомого Рудина, жившего с ним в Германии: "Беспрерывно развиваясь (эти господа все развиваются: другие, например, просто спят или едят, — а они находятся в моменте развития спанья или еды...). Итак, развиваясь постоянно, Рудин дошел путем философии до того умозаключения, что ему должно влюбиться. Начал он отыскивать предмет, достойный такого удивительного умозаключения. Фортуна ему улыбнулась. Познакомился он с одной француженкой, прехорошенькой модисткой. Дело происходило в одном немецком городе, на Рейне, заметьте. Начал он ходить к ней, носить ей разные книги, говорить ей о природе и о Гегеле. Можете представить себе положение модистки? Она принимала его за астронома. Однако, вы знаете, малый он из себя ничего; ну — иностранец, русский — понравился. Вот наконец назначает он свидание, и очень поэтическое свидание: в гондоле на реке. Француженка согласилась: приоделась получше и поехала с ним в гондоле. Так они катались часа два. Чем же, вы думаете, занимался он все это время? Гладил француженку по голове, задумчиво глядел в небо и несколько раз повторил, что чувствует к ней отеческую нежность. Француженка вернулась домой совершенно взбешенная..."
Лежнев предлагает выпить по случаю помолвки Волынцева и Натальи и провозглашает тост за Рудина, так как благодарен ему за то, что "мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы; мы заснули, мы застыли", а он их расшевелил. "Я упрекал его в холодности... и был неправ... Холодность эта у него в крови..., а не в голове. Он не актер, как я называл его, не надувало, не плут; он живёт на чужой счет не как проныра, а как ребенок... Он не сделает сам ничего именно потому, что в нем натуры, крови нет; но кто вправе сказать, что он не принесет, не принес уже пользы? Что его слова не заронили много добрых семян в молодые души, которым природа не отказала, как ему, в силе деятельности, в умении исполнять собственные замыслы?.." Он пьет за здоровье Рудина и прибавляет, что Пигасов, который ругает Рудина, во сто крат хуже его, так как когда служил, брал взятки ("Да еще как!"), за что и был вынужден уйти в отставку.
Далее следует описание, как Рудин в это время путешествует где-то на перекладных, в старом изношенном платье, пытается получить на станции лошадей, по услышав, что в эту сторону лошадей нет, отправляется в Тамбов, куда они есть, так как ему совершенно все равно, куда ехать.
Проходит еще несколько лет. Лежнев по делам рекрутского набора приезжает из деревни в город. Там в гостинице он случайно сталкивается с Рудиным. Теперь Рудин "человек высокого роста, почти совсем седой и сгорбленный". Лежнев зовет его с собой обедать. За обедом Рудин рассказывает все, что с ним случилось за эти годы. По словам Рудина, он все это время "душой скитался" и "в ком и в чем я не разочаровался!". Вначале он в Москве сошелся с каким-то очень богатым и странным человеком, в котором была всепоглощающая страсть к науке, хотя, по словам Рудина, "шла она к нему, как к корове седло". "Я, брат, не встречал бездарнее и бедней его природы". Рудин, тем не менее, поселился у него в имении. "Планы, брат, у меня были громадные: я мечтал о разных усовершенствованиях, нововведениях... Я навез с собою агрономических книг... правда, я до конца не прочел ни одной.... ну, и приступил к делу... Так я вот и бился два года. Дело продвигалось плохо, несмотря на все мои хлопоты. Начал я уставать, приятель мой надоедал мне, я стал язвить его, он давил меня, словно перина; недоверчивость его перешла в глухое раздражение, неприязненное чувство охватывало нас обоих, мы уже не могли говорить ни о чем; он исподтишка, но беспрестанно старался доказать мне, что не подчиняется моему влиянию... Я заметил наконец, что состою у господина помещика в качестве приживальщика по части умственных упражнений". В один прекрасный день Рудин становится свидетелем отвратительной сцены, характеризующей его приятеля далеко не с лучшей стороны, он собирается и уезжает. Помыкавшись по разным местам, Рудин попал в секретари к "благонамеренному сановному лицу", потом решил сделаться "деловым человеком, практическим". Лежнев смеется и удивляется, как Рудин, с его умом, не смог попять, что не его дело — быть практическим человеком. Рудин объясняет, что в ту пору встретился с человеком, "удивительно ученым" — "проекты самые смелые, самые неожиданные так и кипели у него на уме. Мы соединились с ним и решились употребить свои силы на общеполезное дело". Приятель Рудина был беднее его, но, несмотря на это, они решили реку в какой-то губернии сделать машину не хватило денег. Рудин с приятелем бились, писали письма и циркуляры, пока Рудин на этом "не добил свой последний грош". Он уехал, а его приятель (по фамилии Куробеев) сделался в Сибири золотопромышленником. Рудин верит в то, что его приятель рано или поздно составит себе состояние. После неудачи на "практическом" поприще Рудин решает, чтобы его ум и способности не пропали совсем без следа, учить подрастающее поколение. Он сделался учителем русской словесности, три дня потратил на составление вступительной речи, которая, по его словам, понравилась слушателям, хотя инспектор заметил: "Хорошо-с, только высоко немножко, темновато, да и о самом предмете мало сказано". Две первых лекции Рудин приносит написанными, а потом принимается "импровизировать". "Я читал гимназистам, как и студентам не всегда читают; слушатели мои выносили мало из моих лекций... факты я сам знал плохо", — признается он. Он ставил всем высшие баллы и к нему, по его словам, ходили толпами. Тут против него началась "интрига", которую затеял учитель математики, сравнивавший его лекции с фейерверком и периодически ловивший сто на элементарном незнании предмета. По словам Рудина, он (Рудин) хотел коренных изменений в гимназии, которые надеялся провести через директора, чья жена попала под влияние Рудина. Но директора "настраивают" против него, Рудин берется что-то доказывать, выходит сцена, и он вынужден уйти в отставку. Рудин спрашивает Лежнева, почему с ним все так происходит, неужели он ни на что не годен, горюет, что всю свою жизнь растратил на слова, а дел не было. Лежнев возражает, что и доброе слово — тоже дело. Затем добавляет, что Рудин вызывает в нем уважение, потому что не стал жить приживальщиком у богатого друга, в гимназии не стал подлаживаться под начальство и всякий раз жертвовал своими личными выгодами, не пускал корней в недобрую почву, какой бы она жирной пи была. Лежнев говорит, что в Рудине горит огонь любви к истине, которым он зажег многих, с кем встречался па жизненном пути. Рудин отправляется в свою деревню ("там что-то такое осталось"), напоследок приятели желают друг другу добра и поют гимн студентов.
26 июня 1848 года, в Париже, когда уже восстание "национальных мастерских" было почти подавлено ("Парижская ком муна"), батальон линейного войска брал баррикаду, с которой отходили повстанцы. Внезапно па баррикаде появляется высокий человеке старом сюртуке, подпоясанный красным шарфом, соломенной шляпой па седых растрепанных волосах. "В одной руке он держал красное знамя, в другой — кривую и тупую саблю и кричал что-то напряженным, тонким голосом, карабкаясь кверху и помахивая и знаменем и саблей..." Один из стрелков прицеливается и стреляет. Пуля попадает человеку в сердце, он "выронил знамя — и, как мешок, повалился лицом вниз". Один из убегавших говорит другому, что "поляка" убили. Этим "поляком" был Дмитрий Рудин.
ОТЦЫ И ДЕТИ
(Роман,1862)
Базаров Василий Иванович — отец Евгения, представитель уходящего в прошлое патриархального мира, напоминанием о котором Тургенев заставляет почувствовать движение истории и более всего — драматизм этого движения. Василий Иванович отставной штаб-лекарь, разночинец по происхождению, именующий себя "плебеем". В отличие от своей жены, чья психология сближает ее со "старомосковскими" (т. е. допетровскими) временами, он строит свою жизнь в духе просветительских идеалов — живет независимо и бескорыстно, трудится, пытается следовать за научным и общественным прогрессом. Но стремительность и "разрывчатость" происходящих перемен таковы, что Василий Иванович отделен непреодолимой пропастью от ближайшего следующего поколения, к которому принадлежит его сын. Это вносит в его жизнь глубокую драму. Безмерная отцовская любовь не встречает необходимого отклика и становится источником страданий. Смерть сына приводит Василия Ивановича на грань богоборческого бунта. Но, подобно Иову (библейские ассоциации здесь очевидны), герой смиряется.
Базаров Евгений Васильевич — главный герой. Первоначально читатель знает о нем только то, что это студент-медик, приехавший в деревню на каникулы. Рассказ об этом эпизоде его жизни, собственно, и составляет сюжет "Отцов и детей". Сначала Базаров гостит в семье своего друга Аркадия Кирсанова, затем вместе с ним едет в губернский город, где знакомится с Анной Сергеевной Одинцовой, живет некоторое время в ее усадьбе, но после неудачного объяснения в любви вынужден уехать и, наконец, попадает в родительский дом, куда направлялся с самого начала. В усадьбе родителей живет недолго, тоска гонит его прочь и наставляет еще раз повторить тот же самый маршрут. В конце концов выясняется, что места ему пет нигде. Базаров опять возвращается домой и вскоре погибает.
Базаров называет себя "нигилистом", определение это поначалу звучит несколько загадочно, по вскоре значение его выясняется вполне: читатель-современник без труда узнавал в герое выразителя в самой крайней форме идей и настроений революционной молодежи. Базаров провозглашает идею "полного и беспощадного отрицания", не признавая никаких пределов, способных ограничить ее осуществление. Вместе с "постановлениями" отжившего крепостнического строя и либеральным реформаторством он так же категорично отрицает любовь, поэзию, музыку, красоту природы, философское мышление, семейные связи, альтруистические чувства, такие нравственные категории, как долг, право, обязанность. Базаров выступает беспощадным противником традиционного гуманизма: в глазах "нигилиста" гуманистическая культура оказывается прибежищем для слабых и робких, создавая красивые иллюзии, способные служить их оправданием. Гуманистическим идеалам просвещенной элиты и верованиям или предрассудкам невежественных масс "нигилист" одинаково противопоставляет истины естествознания, утверждающие жестокую логику жизни-борьбы. Базаров считает необходимым начать историю заново, на голом месте, не считаясь ни с объективной ее логикой, ни с "мнением народным". И все это не только идеи, перед читателем человек действительно повой формации, дерзкий, сильный, неспособный к иллюзиям и компромиссам, достигший полной внутренней свободы, готовый идти к своей цели, сокрушая или ненавидя все, что ему противостоит. В спорах с умеренным либералом Павлом Петровичем Кирсановым Базаров легко побеждает. На его стороне не только преимущества молодости и новизны его позиции. Тургенев видит, что "нигилизм" глубоко связан с общественным неустройством и народным недовольством, что это естественное выражение духа времени, когда в России все переоценивается и переворачивается. Тургенев признает, что роль "передового класса" переходит от дворянской интеллигенции к разночинцам. Но это лишь часть истины, открываемой читателю в "Отцах и детях". Тургенев проводит Базарова по кругам жизненных испытаний. Герой переживает трагическую любовь, тоску одиночества и даже своеобразную "мировую скорбь". Обнаруживается его зависимость от обычных законов человеческой жизни, сто причастность к обычным человеческим интересам, заботам и страданиям. Первоначальная самоуверенность Базарова исчезает, его внутренняя жизнь становится все более сложной и противоречивой. Постепенно выясняется мера объективной правоты и неправоты героя. "Полное и беспощадное отрицание" оказывается отчасти оправданным как единственная, по мысли Тургенева, серьезная попытка действительно изменить мир, покончив с противоречиями, которые не могут разрешить ни усилия общественных партий, ни влияние вековых идеалов гуманизма. Однако для Тургенева бесспорно и то, что логика "нигилизма" неизбежно ведет к свободе без обязательств, к действию без любви, к поискам без веры. Тургенев не находит в "нигилизме" созидающей творческой силы: те изменения, которые "нигилист" предусматривает для реально существующих людей, по сути дела, равносильны их уничтожению.
"Нигилизм", по мысли Тургенева, бросает вызов непреходящим ценностям духа и естественным основам жизни. В этом усматривается трагическая вина героя, причина его неизбежной гибели.
Базарова Арина Власьевна — мать главного героя романа, Евгения Базарова. Тургенев называет ее "настоящей русской дворяночкой прежнего времени" и подкрепляет это определение развернутой авторской характеристикой психологии и мироощущения героини. Арина Власьевна — человек явно архаической формации. Ее сознание и жизнь подчинены готовым нормам, заданным традицией, для нее нормативное оказывается личным, интимным, собственным, обеспечивая безоглядную уверенность поведения и нерушимую душевную цельность.
Тургенев дает почувствовать обаяние такого человеческого типа, по не позволяет забыть о том, что это обаяние уже миновавшей эпохи, исчезающей породы людей. Он показывает, что и самим этим людям не дано дожить свой век спокойно. Отношения с сыном вносят в душевную жизнь Арины Власьевны тревогу, страх и страдание. Смерть сына усугубляет это страдание. Заключающая роман успокоительная мысль о "вечном примирении" принадлежит автору, а не героине.
Катя — младшая сестра Анны Сергеевны Одинцовой. Первоначально кажется всего лишь милой, застенчивой барышней. Но постепенно в пей обнаруживаются самостоятельность и душевная сила. Катя внутренне освобождается от деспотической власти старшей сестры и помогает Аркадию Кирсанову сверг нуть деспотическую власть над ним его "учителя" Базарова. Именно благодаря ей оба они становятся самими собою и переживают чувства, способные сделать их счастливыми. Катя наглядно воплощает в романе Тургенева правду и красоту обыкновенности.
Кирсанов Аркадий Николаевич — приятель Евгения Базарова и его ученик, представитель молодого поколения, стоящий в отличие от Базарова намного ближе к его среднему уровню. В его позиции прямое влияние эпохи совмещается с таким же прямым влиянием обычных свойств возраста. Увлечение А. новейшим учением достаточно поверхностно. В "нигилизме" его привлекают возможности обычно ценные для молодого человека, вступающего в жизнь, — ощущение свободы, независимость от традиций и авторитетов, право на самоуверенность и дерзость. Все это совмещается с другими свойствами юности, далекими от "нигилистических" идей и принципов: Аркадий добродушен, бесхитростно прост и, в сущности, сердечно привязан к поэзии традиционного быта, к ценностям "своей" культуры. Однако он подавляет эти свои привязанности — так возникает конфликт между ним и отцом. Конфликт этот, впрочем, оказывается таким же неглубоким, как и сам "нигилизм" Аркадия. Время и жизненный опыт сглаживают различия между отцом и сыном. В Аркадии со временем все более очевидно обнаруживается главное для Тургенева свойство людей "золотой середины" — готовность вступать в компромиссы с жизнью. Рядом с базаровской страстью к Одинцовой — огромной и мучительной — почти комична способность Аркадия примириться с безнадежностью своего чувства к той же женщине. Но именно эта способность как раз и открывает перед ним возможность тихого семейного счастья. Умением ладить с реальностью объясняются и его хозяйственные успехи.
Кирсанов Николай Петрович — отец Аркадия Кирсанова. Это человек уже немолодой, переживший немало бедствий, но не сломленный ими. Идеалист с романтическими вкусами и наклонностями, он на свой лад стремится осуществить в своей жизни идеал, напоминающий идеал Лаврецкого из "Дворянского гнезда", — трудится, пытается преобразовать в духе времени помещичье хозяйство, устанавливает новые отношения с крестьянами, ищет счастья в любви и духовной опоры в искусстве. Кирсанов обрисован с очевидной авторской симпатией — слабый, но добрый, чуткий, деликатный и благородный, он лоялен и доброжелателен в своем отношении к молодежи, которая пытается мыслить и жить не так, как жили отцы. Но такое отношение не встречает адекватного отклика. Базаров воспринимает Николая Петровича как "человека отставного" ("его песенка спета"). Даже собственный сын, которого Николай Петрович любит и на сближение с которым он возлагает большие надежды, с юношеской бестактностью пытается "перевоспитать" отца в "нигилистическом духе" и часто больно ранит его этой бестактностью. Но кроткое терпение Николая Петровича и естественная эволюция Аркадия делают свое дело: в конце романа отец и сын сближаются, объединяясь в общем деле, и оба достигают семейного счастья. Так осуществляется общий закон тургеневского романа, согласно которому люди "золотой середины" вознаграждаются благополучием за умеренность своих требований к жизни.
Кирсанов Павел Петрович — дядя Аркадия Кирсанова, антагонист Евгения Базарова, аристократ, англоман, умеренный либерал. Наделен эффектной биографической предысторией: блестящая карьера и светские успехи прерваны трагической любовью, и дальше с героем происходит перемена, тоже напоминающая историю Лаврецкого, — герой находит выход в отказе от надежд на счастье и в исполнении нравственного и гражданского долга, Павел Петрович переезжает в деревню, где пытается помочь брату в его хозяйственных преобразованиях и выступает в поддержку либеральных правительственных реформ. Спор с "нигилистом" Базаровым Павел Петрович ведет как защитник программы, основанной на идеалах по-своему высоких и благородных. "Западнические" идеи "достоинства и прав личности, самоуважения, чести, свободы гармонично объединяются в ней со "славянофильской" по своей сути мыслью о великом значении земледельческой общины и патриархальной семьи, с утверждением необходимости смирения перед народной верой и народной правдой. И все это осенено идеей прогресса: речь идет о превращении России в цивилизованную страну.
Павел Петрович предстает в романе человеком убежденным и честным, но явно ограниченным. Тургенев показывает, что его идеалы безнадежно далеки от реальности, а его жизненная позиция даже ему самому не обеспечивает душевного равновесия. В сознании читателя герой остается одиноким и несчастным, человеком несбывшихся стремлений и несостоявшейся судьбы. Это в известной мере сближает его с Базаровым.
Кукшина Авдотья (Евдоксия) Никитишна — эмансипированная помещица, псевдонигилистка, подражающая самым крайним проявлениям современного радикализма (интересуется "женским вопросом" и естественными науками, презирает либералку Жорж Санд за "отсталость" и т. п.). Развязна, вульгарна, откровенно глупа. Иногда в ней проглядывает нечто человеческое. Можно предположить, что "нигилизмом" прикрывается чувство ущемленное, связанное с женской неполноценностью героини (некрасива, не привлекает внимания, брошена мужем). И все же доминанта ее изображения остается сатирической: само сходство ее фамилии со словом "кукиш" подчеркивает пародийную функцию образа.
Одинцова Анна Сергеевна — красавица аристократка, предмет трагической страсти "нигилиста" Базарова. В Одинцовой заметны черты, свойственные новому поколению дворян, — отсутствие сословной спеси, свобода суждений, известный демократизм. В то же время в ней все чуждо Базарову —даже качества, которые сродни его собственным.
Анна Сергеева умна, горда, независима совершенно по-иному. Однако эта холодная, гордая, целомудренная аристократка нужна "нигилисту" такой, какова она есть. Его тревожит, волнует и притягивает ее безмятежное спокойствие, почти художественная соразмерность всего ее существования. Базаров понимает, что за всем этим — неспособность к страстным увлечениям, равнодушие, эгоизм. Но есть в этом своеобразное совершенство, обаянию которого нельзя не поддаться. Такова причина трагедии Базарова. Для самой же героини ее холодность оказывается источником жизнеспособности. Ей легко удается справиться с порывами опасных для нее чувств. В конце концов героиня выходит замуж "не по любви, а по убеждению" — с обычной перспективой благополучия, вознаграждающей за умеренность желаний.
Ситников — псевдонигилист, рекомендующийся всем как "ученик" Базарова. Пытается демонстрировать такую же, как у Базарова, свободу и резкость суждений и поступков. Но сходство с "учителем" оказывается пародийным.
наверх ↑